Какой оборот могли бы принять события Восемнадцатого Брюмера, если бы против Наполеона выступил человек, подобный Бауэру? Сопоставление Бонапарта с почтенным рейхсканцлером может кое-что прояснить. Конечно, Бауэр нисколько не похож на героя Плутарха: это добропорядочный, принадлежащий к среднему классу немец, из которого марксизм вытравил всю немецкую сентиментальность. Самая его посредственность таит в себе неисчерпаемые возможности. Печально, что человеку с такими заурядными качествами достался в противники такой банальный неудачник, как Вольфганг Капп. Бауэр – это противник, достойный Бонапарта, тот человек, которому 18-го Брюмера надлежало померяться силами с героем Аркольского моста. Именно в нем Бонапарт нашел бы такого соперника, какого он заслуживал. Но позвольте, скажете вы, Бауэр – наш современник, немец версальско-веймарской эпохи, европеец двадцатого века, а Бонапарт – европеец восемнадцатого века, француз, которому в 1789 году было двадцать лет: так можно ли представить себе, каким образом Бауэр предотвратил бы переворот 18-го Брюмера? Бонапарт был совсем непохож на Каппа, а положение в Париже в 1799 году нисколько не походило на положение в Берлине в 1920-м. Бауэр не смог бы применить против Бонапарта свое грозное оружие – всеобщую забастовку: при тогдашнем устройстве общества, при тогдашнем уровне развития техники забастовка не нарушила бы ничьих честолюбивых планов. Отвлечемся пока от всех этих соображений и попробуем понять, какой была бы тактика Бауэра в день 18-го Брюмера, и к чему привело бы столкновение Бонапарта с рейхсканцлером: это значительно интереснее, чем может показаться.
Бонапарта нельзя считать только французом восемнадцатого века, в гораздо большей степени это человек современный, бесспорно, куда более современный, чем Капп. Разница между его психологией и психологией Бауэра та же, что между понятием законности у Примо де Ривера или Пилсудского, то есть любого современного генерала, рвущегося к власти, – и у любого современного министра из мелких буржуа, решившего во что бы то ни стало защитить государство. Чтобы такое рассуждение не показалось необоснованным, следует иметь в виду, что различие между классическим и современным методами захвата власти впервые наглядно проявилось именно в действиях Бонапарта; что переворот 18-го Брюмера – первый переворот, при котором были поставлены вопросы современной революционной тактики. Ошибки Бонапарта, его необъяснимое упрямство, его сомнения – это ошибки, упрямство и сомнения человека восемнадцатого столетия, которому приходится решать новые, трудные задачи, впервые возникшие в такой форме и при таких необычных обстоятельствах: то есть задачи, обусловленные сложнейшей природой современного государства. Самая серьезная ошибка Бонапарта – то, что план переворота основывался на соблюдении законности и механизме парламентской процедуры, свидетельствует о такой обостренной чувствительности к проблемам современного государства, таком тонком понимании опасностей, вызванных многообразием и непрочностью связей между государством и гражданином, – которые превращают его в человека абсолютно современного, европейца наших дней. Несмотря на просчеты в замысле и в исполнении заговора 18-го Брюмера, он остается образцом парламентского переворота: он актуален потому, что эти просчеты в замысле и в исполнении будут неизбежны при любом парламентском перевороте в современной Европе. Здесь мы вновь возвращаемся к Бонапарту и Бауэру, к Примо де Ривера и Пилсудскому.
Во время итальянского похода, среди равнин Ломбардии, Бонапарт готовился к перевороту, изучал примеры Суллы, Катилины, Цезаря. Заговор Катилины не мог представлять для него большого интереса. В сущности, Катилина – неудачник, бунтарствующий политикан, обделенный отвагой и обремененный предрассудками. Но каким удивительным префектом полиции оказался Цицерон! Как ловко он заманил в ловушку Каталину и его сторонников! С каким ошеломляющим цинизмом развернул против заговорщиков то, что мы сейчас назвали бы кампанией в прессе! Как сумел использовать к своей выгоде все ошибки противника, все юридические формальности, все интриги, подлости, амбиции, страхи, низменные страсти патрициев и плебса! В то время Бонапарт часто выказывал глубокое презрение к полицейским мерам: в его глазах Катилина был легкомысленным мятежником, упрямым, но безвольным, с благими намерениями и злым умыслом, революционером, который вечно колеблется в выборе времени, места и средств, не решается в нужный момент выйти на площадь, разрывается между заговором и боями на баррикадах, теряет драгоценное время, выслушивая обвинения Цицерона и организуя избирательную кампанию против «национального блока», – в общем, оклеветанным молвою Гамлетом, жертвой интриг знаменитого адвоката и коварства полиции. Но каков Цицерон, этот бесполезный и в то же время необходимый человек! О нем можно сказать то, что Вольтер сказал о иезуитах: «Pour que les jesuites soient utiles, il faut les empecher d'etre necessaires»[3]. И хотя в то время Бонапарт презирает полицейские меры, хотя вооруженная акция, организованная полицией, столь же отвратительна ему, как грубая казарменная революция, искусные действия Цицерона восхищают его и заставляют задуматься. Кто знает, быть может, однажды ему понадобится именно такой человек. Бог удачи двулик, словно Янус: у него лицо Цицерона и лицо Катилины.
Как все, кто захватил, или собирается захватить власть путем насилия, Бонапарт боится предстать перед французами кем-то вроде Катилины, человеком, который пойдет на все, лишь бы преуспеть в своих намерениях, вдохновителем темного заговора, безрассудным честолюбцем, преступником, готовым грабить, резать, жечь, решившим победить любой ценой либо погибнуть вместе с врагами под развалинами отечества. Он знает, что настоящий Катилина был непохож на образ, созданный исторической легендой и клеветниками, что обвинения Цицерона были необоснованными, что его речи против Катилины – сплошная ложь, что с юридической точки зрения процесс против Катилины – беззаконие, что в действительности этот преступный бунтовщик – всего лишь посредственный политик, бездарный интриган, малодушный упрямец, от которого полиция легко сумела отделаться с помощью шпионов и провокаторов. Бонапарт знает: самая большая вина Катилины в том, что он не сумел выиграть начатую партию, сообщил всему свету о том, что втайне готовит переворот, но не смог довести дело до конца. Не решился даже попробовать! А ведь возможностей у него хватало: положение в Риме было таково, что правительству не удалось бы справиться с революцией. И если нескольких цицероновых речей и кое-каких полицейских мер оказалось достаточно, чтобы спасти республику, то вина за это лежит не на одном Цицероне. В сущности, для Катилины все завершилось наилучшим образом: он погиб в бою, как и подобало столь знатному патрицию и столь храброму воину. Но Бонапарт по-своему прав, когда выражает мнение, что не стоило поднимать такой шум, подвергать себя такой опасности и причинять столько вреда, чтобы потом своевременно бежать в горы и встретить смерть, достойную римлянина. Для Катилины, считает он, все могло бы сложиться удачнее.
Основную пищу для размышлений о собственной судьбе Бонапарт черпал в деяниях Суллы и Цезаря, – деяниях, наиболее близких его гению и духу его времени. У него еще не созрели идеи, которые впоследствии приведут его к подготовке и осуществлению государственного переворота 18-го Брюмера. Искусство захвата власти пока еще кажется ему по преимуществу военным искусством: стратегия и тактика войны в применении к политической борьбе, искусство командовать армией на полях гражданских сражений.
В стратегическом плане захвата Рима проявился не политический гений Суллы и Цезаря, а их военный гений. Трудности, которые им пришлось преодолеть, чтобы овладеть Римом, – это трудности исключительно военного характера: они сражались с войсками, а не с парламентами. Было бы ошибкой считать высадку в Брундизии или переход Рубикона началом государственного переворота: эти события имели лишь стратегическое, а не политическое значение. Идет ли речь о Сулле или о Цезаре, Ганнибале или Велизарии, задачей их армии является захват города, – это задача стратегическая. Их действия – это действия великих полководцев, для которых не осталось секретов в искусстве войны. Нет сомнений, что военный гений Суллы и Цезаря был значительно выше политического. Кто-то может возразить, что в своих кампаниях, начавшихся высадкой в Брундизии и переходом Рубикона, они выполняют не только стратегическую задачу: каждый маневр их легионов имеет политическую подоплеку. Однако всевозможные хитрости и недомолвки – это приемы, обычные в искусстве войны. Любой полководец, Тюренн, Карл XII или Фош, – это проводник политики своего государства, его стратегия служит государственным политическим интересам. Война всегда имеет политические цели: она лишь один из аспектов государственной политики. История не знает такого полководца, который воевал бы ради самой войны, постигал бы ее искусство ради самого этого искусства: и среди ничтожных, и среди великих полководцев, даже среди кондотьеров не бывает любителей, есть только профессионалы. Джон Хоквуд, английский кондотьер на службе у флорентийской республики, сказал однажды: «Воюют для того, чтобы жить, а не для того, чтобы умирать». Это не кокетство любителя, не бравада наемника: в этих словах – самое возвышенное определение смысла войны, ее морали. Так могли бы сказать Цезарь, Фридрих Великий, Нельсон, Бонапарт. Понятно, что Сулла и Цезарь преследовали политические цели, когда двинули войска на Рим. Но каждого из них надо судить по его делам. Государственного переворота они не совершали. Какой-нибудь дворцовый заговор гораздо ближе к государственному перевороту, чем знаменитые военные кампании, с помощью которых эти два великих полководца захватили власть над Римом. Сулле понадобился год для того, чтобы с оружием в руках проложить себе дорогу в Рим, то есть для завершения восстания, начавшегося в Брундизии: это слишком долго для государственного переворота. Но в искусстве войны, как известно, есть свои правила и исключения из правил: именно ими, и только ими руководствовался Сулла. Правилам политики и исключениям из этих правил Сулла и Цезарь стали руководствоваться только после того, как их армии вступили в Рим: и притом чаще исключениями, чем правилами, как это свойственно полководцам, когда они издают новые законы и устанавливают новые порядки в завоеванных городах. В 1797 году, предоставлявшем такие огромные возможности любому нахрапистому генералу, скорее храбрецу, нежели честолюбцу, на равнинах Ломбардии Бонапарт должен был прийти к мысли, что пример Суллы и Цезаря окажется для него роковым. Когда он сравнивал ошибку Гоша, который в видах государственного переворота опрометчиво согласился поступить на службу Директории, с примером Суллы и Цезаря, то ошибка Гоша казалась ему не такой уж опасной. Б своем воззвании к солдатам, выпущенном 14 июля, Бонапарт предупреждал клуб Клиши, что Итальянская армия готова перейти Альпы и двинуться на Париж, чтобы обеспечить соблюдение конституции, защитить свободу, правительство и республиканцев. В этих словах чувствуется скорее желание не дать нетерпеливому Гошу опередить себя, чем тайное стремление подражать Цезарю. Считаться другом Директории, но не выступать открыто на ее стороне: вот в чем была проблема в 1797 году; два года спустя, в канун 18-го Брюмера, проблема была в том, чтобы, считаясь другом Директории, открыто выступить на стороне ее противников. Уже начиная с 1797 года в нем мало-помалу зреет мысль, что армия должна стать орудием государственного переворота, но таким орудием, которое притворяется послушным Закону: вся эта акция с виду должна оставаться в рамках законности. Эта забота о внешнем соблюдении законности – свидетельство того, что выработанная Бонапартом концепция государственного переворота уже далека от классических примеров древности, примеров блестящих, но губительных.