Продолжение. Начало см. по ссылке – часть 1, часть 2.
Бегство от предмета
Итак, при ближайшем рассмотрении обе оппозиции – «наследования» идентичности и ее «свободного выбора», «культуры» и «политики» – не выдерживают той нагрузки, которая возлагается на них манихейской этнополитологией. Разумеется, это не значит, что они суть одно и то же. Но все дело в том, что эффект национального возникает не на разных полюсах этих оппозиций, а где-то в силовом поле их взаимодействия: на пересечении «выбора» и «принадлежности», «политики» и «культуры».
Как они переходят друг в друга – в этом и состоит диалектика, представляющая интерес для исследователя национализма и его идеолога.
Одна из моделей этого процесса дается Геллнером, для которого решающую роль играет «та связь между централизованным государством и литературной, нормированной, кодифицированной высокой культурой, которая и составляет суть принципа национализма».
Интерпретировать эту связь можно по-разному.
Для самого Геллнера она представляет собой важнейший атрибут индустриального общества, связанный с присущей ему формой разделения труда, предполагающей необходимость стандартизации не только технологических процессов, но и самого общества.[1] Теоретическая модель Геллнера, кажется, уникальна тем, что повествует о «железной необходимости» национализма (он иронизирует по поводу «понимания национализма как зловещей атавистической силы», к которому обратились «западные теоретики»), не имея при этом никакого отношения к националистическому мировоззрению и фактически не интересуясь им (он меньше всего склонен воспринимать национализм «в его собственных идеологических формулировках»). Подобный взгляд может служить (и, несомненно, служит) объяснению национализма, но не его пониманию и неизбежно упускает нечто важное в идеологическом феномене. А именно, его мотивирующую силу.
В самом деле, необычайно важная функция, выполняемая национализмом в индустриальном обществе, еще ничего не говорит нам о сознании тех, кто в этом «семантическом» обществе «формирует» и «декодирует» послания национализма.
Между тем, мировоззренческая формула национализма вполне может быть сложена из тех же элементов, из которых Геллнер складывает его социологическую формулу, если посмотреть на них не (только) как на «топливо» для больших социальных машин (машина принуждения и машина массового образования), а как на элементы экзистенциальной ситуации человека. Каждый из них таковым, несомненно, является. Наследуемая высокая культура становится сверхценной жизненной атмосферой личности[2], создает укорененность в историческом опыте и ощущение связи поколений. Политическое единство связано с опытом интенсивного размежевания и предельной лояльности («руспублика – то, за что умирают»). Благодаря соединению того и другого шмиттовское различение «друзей» и «врагов» («политика») приобретает историческую и символическую глубину («культура»).
Если политическое единство (в форме суверенного государства, решающего вопросы мира и войны) максимально интенсивно, то культурное единство (в форме высокой национальной культуры, опосредующей узы этнической преемственности) максимально устойчиво.[3]
Сочетание этих качеств не достигается автоматически, но в случае успеха дает уникальный социальный сплав, который и делает национализм тем, чем он является, уже не только в смысле его внешней социальной функции (унификация общества для нужд индустриализма), а в смысле его внутренней логики и мотивационной структуры (новая формула лояльности индивида сообществу).
В этом отношении, дихотомия «культурного» и «политического» национализма не столько специфицирует явление, сколько мешает понять и увидеть национализм как таковой. Т.е. выглядит как попытка искусственно изолировать друг от друга два элемента «формулы национализма» в пробирках школьных клише – вероятно, чтобы избежать той мощной цепной реакции, которая возникает при их соединении.
И здесь мы возвращаемся к тому, о чем шла речь в начале – к «исследовательским идеологиям» современного нациеведения. В случае теорий нации и национализма можно говорить о синдроме бегства исследователей от своего предмета.
Энтони Смит, говоря об «открытой враждебности» к национализму «со стороны большинства исследователей», отмечает любопытный нюанс:
«…вне связи с политикой сама по себе этничность как «культурное различие» вызывает определенную симпатию; а, с другой стороны, отдельные исследователи с одобрением отзываются об исключительно гражданской форме национализма. Именно фатальное сочетание этничности и национализма как «этнонационализма»… вызывает самые серьезные опасения и осуждение. Но… именно это сочетание – будь оно молчаливым и «неявным», как кое-где на Западе, или открытым и взрывоопасным, как в Восточной Европе… – больше всего требует внимания ученых и их объяснения»[4].
Точнее было бы сказать, что, под предлогом отрицания «этнического национализма», эта исследовательская идеология упускает из виду национализм как таковой, взаимно изолируя его составные части: культурную идентичность и гражданское достоинство, политическую лояльность и представление об общности судьбы.
Гражданский национализм и мультикультурализм
Еще более двусмысленной оказывается роль уже не исследовательской, а политической идеологии «гражданского национализма», в той ее разновидности, которая противопоставляет себя «этническому национализму». Будучи, казалось бы, попыткой отстоять современное государство перед лицом конфликта этнических лояльностей, эта идеология, по мере раскрытия своих предпосылок, достигает прямо противоположных результатов.
Стремясь вывести государство из зоны конфликта культурных идентичностей, она провозглашает его культурную нейтральность. И тем самым – разрушает нации в интересах донациональных форм этнической жизни.
Последние характерны именно тем, что в них еще не установились системообразующие взаимосвязи между государством и развитой национальной культурой (часто, за отсутствием таковой)[5]. Соответственно, «разделение» культуры и государства не затрагивает основ их жизнеспособности. Напротив, для современных наций связи между доминирующей культурой и государством являются несущей конструкцией, и без них как национальная культура, так и национальное государство неизбежно теряют себя.
Культура – поскольку перестает быть основой массовой социализации и однородной ценностной, символической средой (чтобы сохранять таковую, необходима государственная система образования, работающая на доминирующую культуру). Государство – поскольку теряет сильные основания лояльности (т.е. собственно «дух гражданственности», укорененный в национальном мифе) и необходимую для демократии ценностную и языковую однородность (как мы уже говорили, без «культуры» оно проигрывает свой «каждодневный плебисцит»).
Разумеется, столь серьезные трансформации не происходят сразу – сформированное национальное государство имеет мощную инерцию. Поэтому само по себе провозглашение культурной нейтральности государства еще не разрывает множественных связей между государством и доминирующей культурой. В основном, они продолжают действовать, но оказываются «вне закона».
В этом отношении концепция культурно нейтрального государства, как и вообще любая догматически-либеральная концепция нейтрального государства, является формой ложного сознания, скрывающей особенное (в данном случае, положение доминирующей этнокультурной группы) за фасадом всеобщего (универсальный правовой порядок). Можно предположить, что это происходит в фазе зрелого национального государства, в котором системы права и политики, управления и образования срослись с доминирующей культурой достаточно глубоко, чтобы эта связь могла быть вынесена за скобки.
В самом деле, одна из распространенных интерпретаций дихотомии «гражданского» и «этнического» национализма состоит в том, что она отражает не качественное, а стадиальное различие. Нации, обладающие «своим» состоявшимся государством, могут позволить себе делать акцент на гражданской идентичности. Нации, не добившиеся этого статуса или находящиеся в процессе государственного строительства, опираются на этнокультурную идентичность[6]. Гражданский национализм предстает в таком случае более зрелой, стабилизационной формой национализма, актуальной для состоявшихся национальных государств.
Это представление не лишено оснований, и с ним можно было бы согласиться, если бы сами нации можно было представить как достигнутое необратимое состояние. Между тем, как справедливо утверждает тот же Смит, они представляют собой «долгосрочные процессы, постоянно возобновляемые и реконструируемые»[7] (о том же пишет Отто Данн: «Процесс образования наций никогда не приходит к окончательному завершению»[8]). Это значит, что для наций не существует такой стадии зрелости, на которой они могли бы позволить себе, без риска распада, «выключить» гравитацию тех сил, которыми они созданы – гравитацию национализма, увязывающего культурные и политические формы социальной интеграции.
Поэтому, даже если принять взгляд на гражданский национализм (в той его форме, которая противопоставляет себя этническому измерению государства, – об иных возможностях речь пойдет ниже) как на игру зрелого государственного лицемерия, призванного скорее идеологически закамуфлировать, чем устранить связь государства с доминирующей культурой, для жизнеспособности нации эта игра может быть чревата нарушением механизмов самовоспроизводства.
Существует тонкая грань, когда идеология переходит в самообман. Социальная ложь – далеко не всегда «ложь во спасение».
Нация относится к числу самореферентных общностей, т.е. общностей, воспроизводящихся через знание о себе. И это знание должно быть по возможности адекватным. Та концепция национальной общности, которая основывается на акультурном понятии гражданства, этому требованию явно не соответствует. Нация может воспроизводить свое базовое свойство – синергию политической власти и культурной однородности – лишь вопреки, а не благодаря ей. Т.е., если национальное государство, вооруженное идеологией «культурного нейтралитета», все еще существует (в качестве национального), то лишь благодаря тому, что остается непоследовательным.
Устранению этой непоследовательности служат другие, более радикальные концепции под лейблом «мультикультурализма».
«Гражданский национализм» постулирует взаимную автономию между политической интеграцией и культурной. При этом, политическая культура и институциональная структура, которые он берет за основу и которым он действительно привержен, опираются на конкретную форму унаследованной культуры (или метакультурной общности европейской цивилизации) и на достигнутый в ходе национального строительства высокий уровень ценностной, поведенческой, языковой однородности.
В этом отношении гражданские националисты напоминают моральных философов Просвещения, которые, отвергая все традиционные основания морали, остаются, как отмечает Аласдер Макинтайр, «наследниками весьма специфической и конкретной схемы моральных вер», почерпнутой в той самой, лишенной авторитета традиции. Т.е. остаются, условно говоря, «добрыми протестантами» – и того же ждут от других. Они делают приглашение к моральной свободе, рассчитывая, что на деле никто не сможет или не захочет его принять.
Ровно то же можно сказать о приглашении к культурному многообразию, которое делает гражданский национализм. Оно сделано без расчета на то, что им воспользуются.
Мультикультурализм же, в некотором роде, означает решимость принять это опрометчиво сделанное приглашение, придав публичный статус «домашним» культурам меньшинств и поместив демократическое и правовое государство в культурно разнородную среду. Разнородную – в том числе, в отношении исповедуемых культурно-религиозными группами правовых и политических ценностей.
В результате, базовые предпосылки, которыми руководствовалась акультурная концепция гражданства, подвергаются инверсии. Вместо строгого индивидуализма и приоритета гражданских прав, вступают в силу коммунитаризм и права общин. Право меньшинств быть частью нации сменяется правом оставаться в стороне от нее. Демократическая арена «общей воли» подменяется механизмом выбивания групповых преференций.
В целом, результатом попыток более последовательного, чем прежде, отделения государства от доминирующей культуры становится не сообщество «универсальных граждан», которым грезили либералы, а конгломерат «милетов» наподобие тех, что существовали в Османской империи, на фоне атомизированного и деморализованного большинства. Происходит этнизация общественного сознания, не в смысле появления более интенсивной этнокультурной лояльности, а в смысле ее спуска на догосударственный и безгосударственный уровень, что, как мы уже говорили, представляет собой удар по современным, развитым нациям, привыкшим жить в «своем» государстве.
Нельзя сказать, что все это соответствует намерениям акультурного гражданского национализма, он стремился обеспечить нечто прямо противоположное – приоритет гражданской лояльности своему государству перед иными формами публичной лояльности. Контраст столь разителен, что практики и теории мультикультурализма можно было бы счесть злейшими антагонистами национализма этого рода. Но дело обстоит гораздо хуже – они выступают его деструкторами, поскольку все неприемлемые для него выводы извлекаются ими из его собственной базовой посылки – культурно нейтрального государства.
Разумеется, вызов «этнизмов» для современного государства существует объективно, а не только в силу принятых им ложных концепций. Но в этом вызове нет ничего нового, как нет ничего нового и в основном ответе на него. Современные нации создавались, в значительной степени, за счет ассимиляции. Разумеется, полная ассимиляция меньшинств в каждый данный момент времени невозможна. Но само поддержание этого процесса есть индикатор того, что двигатель национального государства работает исправно. Причем «эталонные» гражданские нации (Франция и США) обязаны самим своим существованием этому процессу в большей мере, чем многие другие.
В этой связи, диалектику идеи культурно нейтрального государства можно подытожить следующим образом. Будучи изначально призвана облегчить ассимиляцию и сделать ее более приемлемой для меньшинств, по мере своей реализации, она делает ее невозможной и запускает обратный процесс – культурной фрагментации и диссоциации сообщества.
Это происходит в силу того, что культурно «нейтрализованное» публичное пространство обладает даже не нулевым, а отрицательным ассимиляционным потенциалом.
Гражданское сообщество, из которого, в силу эрозии республиканских добродетелей (опасность, о которой предупреждали многие видные республиканцы) или специальной вивисекции («политкорректная» цензура школьных программ, политической лексики, массового искусства и т.д.) изгнан собственный национальный миф, не вызывает желания стать его частью. Напротив, оно вызывает у меньшинств желание заполнить возникшую пустоту своей культурой и своими этническими / религиозными мифами. А у большинства – эскапизм в субкультуры и / или абсентеизм.
Охватывающие западную цивилизацию «фундаментализмы» и «этнизмы» меньшинств, представляют собой в гораздо большей степени реакцию на эту искусственную стерилизацию публичного пространства, нежели на присутствие в нем религиозных, историко-литературных, антропологических маркеров доминирующей культуры. Сильная, пусть и чужая для меньшинств национальная культура способна обеспечить их интеграцию и / или ассимиляцию в гораздо больше мере, чем пустота, возникающая на ее месте.
Другая типология
1. Гражданская нация vs. сословная
Это верно также и потому, что каждая из высоких культур мирового уровня, с которыми связаны крупные современные нации, обладает потенциалом всеобщности, который, отметим, не может быть от нее абстрагирован (язык, открывающий доступ к цивилизационно значимым текстам разных эпох и культур; художественное наследие, гипнотически навязывающее определенные способы переживания мира и создающее референтные человеческие типы; исторический опыт, интегрированный или, точнее успешно интегрирующий себя во «всемирно-исторический нарратив», и так далее).
Гражданский национализм, несомненно, способен активизировать этот потенциал. Не случайно наибольшую ассимиляционную силу французская культура приобрела на волне революционной идеологии и революционных событий.
Однако антитезой гражданской нации революционной эпохи никогда не была этнокультурная общность как таковая. Ею было – сословное общество, разделенное по вертикали и по горизонтали множеством самых разных партикуляризмов. Правовая и культурная унификация этой феодальной «цветущей сложности» шли рука об руку, и логическим нонсенсом было бы противопоставлять их друг другу. Между тем, именно это проделывают исследователи-идеологи, образующие вокруг этих принципов две якобы противостоящие друг другу формы национализма.
Весьма странно с их стороны не замечать того простого политико-семантического факта, что корректным контрпонятием к гражданственности выступает не этничность, а сословность.
Вокруг этой более точной оппозиции строит свою типологию Отто Данн, в «Истории нации и национализма в Германии»: «В старых европейских государствах можно выделить два этапа становления нации как политического образования, а вместе с тем и две основные формы нации: сословную и современную гражданскую нацию» (10).
Под сословной нацией подразумевается система представительства и исключительных прав господствующих сословий (так, в Речи Посполитой или германских княжествах «нация» – это именно «дворянская нация»). В противовес этому привилегированному патриотизму, «на протяжении XVIII века появилась новая концепция патриотизма, возникшая среди тех групп населения, которые не пользовались привилегиями, но в то же время считали себя частью нации: это была новая экономическая буржуазия, чиновничество, но прежде всего интеллигенция». Проповедуемая ими нация подразумевает новую форму членства – индивидуального, прямого, а не через сословия или иные подгруппы. И новую форму лояльности, за образец которой был взят «патриотизм городов-республик древнего мира» (35), вопреки феодальной этике, для которой защита отечества оставалась формой защиты коллективной земельной собственности (и, соответственно, была прерогативой лишь тех, кто имеет в ней традиционную законную долю, т.е. феодалов).
Эта новая форма лояльности заметно увеличивала мобилизационный потенциал старых государств, но была воспринята их верхушкой как протореволюционное посягательство. Хобсбаум, рассуждая о новизне национализма, упоминает о негодовании Фридриха Великого по поводу намерения жителей Берлина участвовать в защите города от русских войск и приводит характерную фразу другого монарха о новоявленных патриотах: «сегодня они защищают отечество за меня, а завтра – против меня».
Эта фраза как нельзя лучше выражает те условия, при которых этническое чувство, обостренное совместной борьбой против «чужаков», становится платформой для гражданского чувства, нетерпимого уже не только к посягательствам извне, но и к внутренней узурпации.
О другой стороне этой взаимосвязи уже шла речь выше, когда мы говорили о том, что именно культурно-лингвистическое понятие нации стало оружием «новых образованных слоев» перед лицом аристократии германских княжеств. И этот конфликт был не только конфликтом двух принципов лояльности (принадлежность к трансграничной «культурной нации» против «международно признанной» таксономии ленных прав), но конфликтом двух концепций личностного достоинства. Принадлежность к культуре и ее наследование стали для незнатных образованных горожан своего рода субститутом дворянства. Т.е., потенциально, формой всеобщего дворянства, каковой и является, в своей идее[9], гражданская общность.
Таким образом, обретенное благодаря выдающимся представителям национальной интеллигенции (создателям литературной версии национального языка, собирателям национального эпоса, авторам знаковых литературных текстов) культурное самосознание становится основой для индивидуального гражданского достоинства.
Понимание того, что гражданская нация утверждается как отрицание сословного порядка и выполняет эту роль не вопреки своему этническому качеству, а благодаря ему, позволяет поставить это понятие на адекватное ему место – исторически, теоретически, идеологически.
«Гражданская нация» – это измерение современной нации как таковой, которое ответственно за определение индивидуального статуса ее членов. В нем закрепляется все то, что подразумевает гражданство: прямое членство, соучастие в суверенитете, равные базовые права.
Противоречит ли этот высокий индивидуальный статус критериям этнической общности?
Если и противоречит, то лишь ее архаическим формам, в которых сильно выражены родоплеменные структуры (индивид принадлежит к этносу не напрямую, а через соответствующее «подразделение»), иерархии «родовидости» (создающие «ранговые» различия между людьми), локальные различия (усугубляющие внутренние границы). И, напротив, отсутствует или недостаточно сильна самостоятельно развитая письменная культура, которая позволила бы нивелировать эти различия и подготовить почву для современной правовой и политической культуры.
Однако нет никаких оснований для того, чтобы отождествлять этническую общность как таковую с ее архаическими формами.
Несомненно, те масштабные трансформации, которые вызывают к жизни гражданскую общность, качественно меняют и природу этничности. Решающую роль в этнической интеграции начинают играть
- высокая письменная культура вместо устной и бытовой,
- преимущественно городская культура вместо сельской,
- историография, т.е. научная историческая мифология вместо мифологии в собственном смысле слова,
- средства массовой информации вместо «глашатаев» и «сказителей»,
- формальное, институционально опосредованное образование вместо ситуативного обучения в лоне семьи и общины,
- и так далее.
Общества в результате этих и им подобных трансформаций становятся менее «этнографическими», но отнюдь не менее «этническими». «Отформатированная» матрицами модерна культура не теряет ни потенциала поддержания межпоколенческих связей, ни функции по различению «своих» и «чужих», ни способности конденсировать коллективный исторический опыт и опосредовать в символах групповую идентичность. Напротив, все эти свойства, решающие с точки зрения этнической интеграции, закрепляются и приобретают новое значение, становясь, с пришествием «века национализма», делом государственной важности.
Этническая общность, способная воспроизводить себя в формах и институтах современного общества, может быть названа национальной.
Уместно ли говорить об этничности применительно к современным нациям (т.е. использовать это понятие как родовое для разных стадиальных форм – как современных, так и досовременных) – вопрос скорее терминологический. На мой взгляд, правы те, кто решает его положительно[10], поскольку нужны термины для различения разных аспектов национальной общности. Но если он решается отрицательно, то это не должно быть скрытой формой табуирования самого предмета. Т.е. игнорирования современных форм этнокультурной общности. Если же, для того, чтобы подчеркнуть пороговое отличие этих форм от «архаических», мы делаем категорию «национального» их единственным обозначением, то у нас будет тем меньше оснований для сведения национального к территориально-государственному и противопоставления политической и культурной сторон национального единства.
Таким образом, современные формы этнокультурной интеграции (на основе высокой письменной культуры и массового образования) можно называть этническими или нет, но если они признаются в своей качественной специфике, а не табуируются по соображениям идеологической цензуры, то их противопоставление гражданскому статусу является абсолютным нонсенсом.
Как этническая принадлежность в ее современной форме, так и гражданская принадлежность подразумевают: прямое членство в общности и связанное с ним равенство «членского статуса», идентификацию с эталонными символами групповой идентичности, социализацию на основе формальных, специализированных институтов. Т.е. эти два вида общности вполне однотипны. С практической точки зрения, особенно важно то, что они однотипно воспроизводятся: как гражданская, так и этническая и этническая идентичности усваиваются / закрепляются в современном обществе через систему образования, ритуалы коллективной памяти, массовую культуру.
2. Этническая нация vs. территориальная
Однако повод для напряжения все же существует: они могут не совпадать по своим границам.
Гражданский статус реализуется в государстве и только в нем. А границы государства могут не совпадать и, как правило, полностью не совпадают с культурно определяемыми этническими границами.
Это дает почву для конфликта разных идеологий лояльности, одна из которых жестко привержена границам существующего государства, вне зависимости от их культурного наполнения, другая стремится к их совпадению с этническими границами.
Безусловно, реализация этого стремления на практике бывает сопряжена с немалыми трудностями и создает явное напряжение – между этнической «субстанцией» государства и формальной конфигурацией его границ. «Принцип национальности» врывается в европейскую историю как сокрушительный вызов статус-кво.
«Национальный принцип… представлял собой решительную угрозу европейской государственной системе и обнаруживал постоянное стремление подорвать баланс сил, на которых эта система покоится»[11], – пишет Эли Кедури, имея в виду цепную реакцию перекройки границ на европейском континенте. И с этим можно согласиться, с одним существенным дополнением: ровно то же самое, только уже применительно ко внутреннему балансу сил в государстве, можно сказать и о гражданских ценностях. Ведь формой их реализации были, в числе прочего, – революции, бунты, кампании гражданского неповиновения, забастовки и так далее.
Т.е. национализм в этом плане играет ту же роль в конструкции современных государств, что и революция: он представляет собой одновременно угрозу системе и ее порождающий принцип.
И эту аналогию можно продолжить: современные государства рождаются революцией и чтут ее как момент своего рождения, но в основном не стремятся к ее повторению. Если она и продолжается, то в виде относительно рутинной борьбы за соблюдение гражданских прав. Точно так же, признание основополагающей взаимосвязи культурной и политической общности не означает перманентной перекройки границ. Этот принцип допускает и сугубо мирные формы реализации: в политике предоставления гражданства (на основе происхождения и культурной лояльности), государственной поддержке диаспоры, образовательных приоритетах и так далее.
Словом, для утверждений о том, что следование «принципу национальности» означает перманентную войну, ничуть не больше оснований, чем для утверждения, что следование принципам гражданственности означает перманентную революцию.
Еще меньше оснований считать, что этот вполне реальный в определенных обстоятельствах конфликт между этническими притязаниями и территориальным статус-кво является конфликтом «гражданского» и «этнического» национализма. Такое истолкование популярно, особенно в российском обиходе, но не корректно.
Дело в том, что идеология территориального статус-кво (приверженность границам государства, вне зависимости от их культурного наполнения) может не иметь никакого отношения к собственно гражданской форме политии и выступать на страже сословных, династических, деспотических, каких угодно еще порядков.
И напротив, этнический национализм как таковой может быть связан с ценностями гражданской эмансипации, о чем уже было много сказано.
Характерно, например, что некоторые апологеты российского «гражданского национализма», критикуя русский «этнический национализм», инкриминируют ему не что иное, как приверженность «западному» дискурсу политических прав и «революционность». Т.е. те самые качества, которые были определяющими для современной гражданской нации при ее размежевании со «старым порядком» аграрно-сословных обществ.
Наиболее явно этот парадокс воплощает С.Г. Кара-Мурза, сочетая ревностную апологию «гражданского национализма» (в противовес этническому) с традиционалистской критикой западной модели «гражданского общества» (точнее, попыток ее насаждения в России). В том же ряду, с некоторыми оговорками, можно упомянуть А.Г. Дугина (оговорки касаются того, что российский гражданский национализм кажется ему не столь привлекательным, как евразийский федерализм, но все же вполне приемлемым в качестве альтернативы русскому этническому национализму).
Конечно же, сочетание декларированного «гражданского национализма» с традиционализмом, политическим антимодернизмом выглядит несуразно. Но эта несуразность – не столько дефект позиции, сколько дефект лексики, связанный с тем, что понятие гражданской нации как совокупности граждан данного конкретного государства (вне зависимости от его состояния и устройства) может не совпадать с понятием гражданской нации как качественного, стадиального состояния национальной общности, основанного на равенстве прав и демократизации суверенитета.
Оба понятия имеют право на существование, но их должны выражать разные термины. Например, Энтони Смит использует для обозначения первого понятия термин «территориальная нация». Думаю, в сегодняшних дискуссиях о национализме в России это стоит учитывать.
В частности, следует сопоставлять проекты «русской» и «российской» нации не как, соответственно, «этнической» и «гражданской», а как «этнической» и «территориальной».
Что дает это переименование? По меньшей мере, возможность быть честными. Оно устраняет почву для ложной монополии на выражение гражданских ценностей, на культуру гражданского национализма, приписываемую одной из концепций.
Если, согласно Б.Яку, миф гражданской нации состоит в «самовосхвалении» западных демократий и «принятии желаемого за действительное», то мифом гражданской нации по-российски можно считать как раз молчаливую подмену гражданской идентичности территориальной.
Это имеет дурные следствия как для гражданского, так и, если можно так выразиться, территориального самосознания нации. С одной стороны, акцент переносится с ценностного измерения гражданства на гражданство как административно-учетную категорию. Становится несущественной разница между «гражданином» и «крепостным», приписанным к определенной юрисдикции. С другой стороны, мы лишаем себя возможности даже гипотетически ставить вопрос о соответствии юридических и исторических границ.
Иными словами, в этой подмене нация сводится к населению, не властному над тем, что оно населяет. Население, если вдуматься, – это придаток управленческих аппаратов. Не потому ли проект гражданской нации в России так часто выглядит бюрократическим, а не гражданским проектом?
Сама тема формирования «гражданской нации россиян» возникает в нашей новейшей истории не в контексте требований граждан к бюрократии, а в контексте требований бюрократии к гражданам: как попытка постсоветской номенклатуры обеспечить себе лояльность «подведомственного» населения в рамках тех границ, которые достались ей при разделе советского наследства.
Примерно то же самое можно сказать и о более ранних попытках определить народ через название государства, а не через его основной этноним (который собственно и дал название этому государству).
«Ни одно производное от официального «Россия», – отмечает Эрнст Хобсбаум – а в XVIII веке подобные слова изобретались неоднократно – так и не сумело закрепиться в качестве определения русского народа и его представителей».[12] Можно предположить, что с самого начала «российская» идентичность – как альтернатива «русской» – выражала взгляд на народ сверху, а не взгляд народа на самого себя. Ее принятие – это акт лояльности по отношению к территориальной оформленной системе власти, а не акт самоучредительного действия народа.
Иными словами, выбор между «российским» и «русским» самоопределением нации – это не филологический вопрос. Это вопрос о том, кто кому принадлежит: народ государству или государство народу.
Думаю, нет нужды пояснять, какой из вариантов более созвучен гражданской модели.
В этом смысле на той исторической оси, о которой шла речь выше, – «сословная нация» vs. «гражданская нация» – официозная концепция российской нации больше тяготеет к «сословному» полюсу. Она способствует обособлению государственного аппарата как касты «держателей» государства и выступает сегодня своего рода клиентелистской идеей: «российская нация» как артефакт номенклатурного раздела СССР есть расширенная клиентела российской бюрократии.
Напротив, социальный профиль русского этнического национализма в наши дни является по преимуществу не бюрократическим, а гражданским. Его питательная среда — городской образованный класс, он требует лояльности не от нации по отношению к бюрократии, а от бюрократии по отношению к нации.
Разумеется, пока это всего лишь потенциал – потенциал формирования русской гражданской культуры на базе русской культуры как таковой, на базе русской этнической идентичности. Будет этот потенциал реализован или нет, зависит не в последнюю очередь от того, удастся ли самим националистам отучиться от привычки мыслить этническое в противовес гражданскому.
Полная версия статьи будет опубликована в журнале «Вопросы национализма».
[1] «Человеческий труд стал по своему характеру семантическим. Его неотъемлемой частью является безличная, свободная от контекста массовая коммуникация. Это возможно лишь в том случае, если все люди, включенные в этот массовый процесс, следуют одним и тем же правилам формирования и декодирования сообщений. Иными словами, они должны принадлежать к одной культуре, причем культура эта неизбежно является высокой, ибо соответствующие способности могут быть освоены лишь в процессе формального обучения» (Геллнер Э. Нации и национализм. М., 1991.).
[2] Геллнер: «Люди действительно любят свою культуру, так как теперь они ощущают культурную атмосферу (вместо того, чтобы принимать ее как нечто данное «от природы») и понимают, что вне ее не смогут дышать и реализовать свою личность» (Там же).
[3] Устойчивость предстает как ключевая характеристика этнокультурной общности в работах Ю.В. Бромлея. См., в частности, Бромлей Ю.В. Очерки теории этноса. М., 2009.
[4] Смит Энтони Д. Национализм и модернизм: критический обзор современ