(Окончание. Начало см. здесь)
МИР СТИЛЯГ: ЦВЕТ, ЧЕСТЬ, СМЕРТЬ
Из всего, сказанного выше, ясно, что советская действительность в фильме изрядно демонизирована. Точно так же, мир стиляг идеализирован — если это слово тут уместно, поскольку об «идеалах» здесь говорить сложно: само это слово в данной конструкции принадлежит советскому миру.
Сразу отбросим попытки интерпретации мира стиляг в координатах «субкультура против Системы» — при том, что «исторически достоверные» стиляги были именно субкультурой, отнюдь не самой значимой, и, кстати, не самой преследуемой.
Но в фильме стиляги подняты до высокого символа — будем же играть нашу партию по правилам фильма.
Итак, мир стиляг. По размерам он, конечно, на «мир» не тянет — так себе мирок, а если уж совсем точно, островок в советском океане. Тем не менее, суша от воды отличается принципиально, это «иное царство». То, что этого царства — три квадратных метра, ничего не меняет. На суше живут иные формы жизни, и это главное.
Первое, что привлекает внимание: этот мир вызывающе цветной, точнее — цветастый. Цветастость стиляг не просто демонстративна, она оскорбительна: попугайски яркие цвета отменяют траур, оскорбляют вечно скорбящих. Даже «советский» красный в обиходе стиляг деидеологизирован, — нет, даже реидеологизирован: это цвет губной помады, которой щедро мажутся «чувихи», и их ярких тряпок. Цвет открытой чувственности, сексуальности и тому подобной антисоветчины.
И опять же гендерная тематика. На первый взгляд, мир «стиляг» — женский. Это мир, в котором девушки красиво одеваются, дарят поцелуи, и даже, представьте себе, иногда занимаются любовью, да ещё и «во всяких изощрённых позициях». Типичное «девичье царство».
Но это на первый взгляд. На второй — оказывается, что это мужской, маскулинный мир, построенный на жёсткой пассионарной этике.
Если кратко — это мир чести, причём мужской чести. Главная нравственная ценность этого мира — сохранение лица, причём любой ценой. А цену приходится платить почти евангельскую.
Это звучит парадоксом. Стиляги — гедонисты, любители лёгкой и красивой жизни, бонвиваны и тунеядцы. Во всяком случае, они это декларируют и старательно изображают.
Что же на самом деле?
Начнём с банального. Для подавляющего большинства стиляг уход в этот мир означает радикальный разрыв с окружением, включая родителей, супругов, братьев и друзей[1]. Причём физически уйти из этого окружения нельзя: они остаются в нём (ибо уходить из советского мира некуда), и вынуждены ежедневно и ежечасно терпеть унижения и нападки, не имея даже возможности ответить тем же: советскому миру чужда справедливость, и в любом конфликте стиляга обречён. Это — то есть нападки на стиляг со стороны решительно всех, начиная от «родной мамы» и кончая прохожими на улице и пассажирами в троллейбусе — демонстрируется и подчёркивается в фильме постоянно. Ежедневное унижение — обычная участь практически любого «чувака» или «чувихи». И эти поношения нужно сносить терпеливо, держа лицо и гордо улыбаясь — изо дня в день[2]. В конце концов доходит и до мученичества: всех стиляг «ввергают в узилища» под улюлюканье толпы.
Это с одной стороны. С другой — неприятие мира «жлобов» психологически тяжело и для самих стиляг. Не будучи диссидентами, не отрицая, по существу, даже советскую идеологию, (поскольку никакой другой у них нет) они не имеют того стержня, который был, скажем, у русских революционеров, которые хотя бы воображали себя борцами с режимом и жертвами борьбы роковой.
И при этом должный уровень конфронтации со «жлобьём» необходимо выдерживать — хотя бы на голых понтах.
Разумеется, это приводит к двойной морали. Так, обман «жлоба» или издевательство над ним не считаются чем-то плохим и даже одобряются. Но не стоит забывать, что это ответ на непрекращающуюся агрессию. Полина, обманувшая гнавшегося за ним Мэла и спихнувшая его в воду, поступила с ним, в общем-то, куда гуманнее, чем комсомольцы — с её друзьями. К тому же друг с другом они обращаются так же: облом, который устроила Полина Мэлу в доме Фреда был, в общем-то, обиднее [3].
И о красивой жизни. За немногими исключениями, о которых мы скажем ниже, жизнь стиляги ещё и требует сверхординарных расходов. «Прикид» стоит денег — причём на порядок больших, чем нищая советская жизнь. Заработать эти деньги можно либо каторжным трудом (Мэл ночами разгружает вагоны), либо риском (Боб переписывает западную музыку, на чём в конце концов и попадается). При этом на всё это нельзя даже пожаловаться своим: жалобиться в кругу стиляг не принято, считать деньги — тоже. Каким бы рваньём жил не были заработаны мятые десятки и сотни, тратить их полагается легко, с улыбочкой. Деньги достаются тяжело — но ничего не значат.
Разумеется, в мире стиляг принята своя мораль, отрицающая мораль «живых» (если советских людей можно назвать таким словом).
Мы уже определили эту мораль. Она отрицает совесть — и основана на понятии чести. К слову — любая мораль, основанная на чести, так или иначе включает в себя дискурс смерти при жизни[4].
Мир стиляг безжалостен и бессовестен. Да, именно так.
Посмотрите сами. Стыдить кого-либо за какой бы то ни было поступок считается дурным тоном, жалеть кого-то — тем более. Это не исключает симпатий, доброжелательства и взаимопомощи — но всё это должно оформляться по законам мира стиляг, то есть с сохранением лица[5]. Лица гордого, цинического и глумливого — поскольку именно эти качества отделают стиляг от советского мира жертв, а не «кок и оранжевый галстук».
Разумеется, стилягам полностью чужда этика служения — даже своему сообществу. Они преданы ему — но не существует никаких легитимных форм декларации этой преданности. Пафос, ритуалы, клятвы верности — всё это не просто не практикуется, а опознаётся как чуждое и отвергается с порога, как часть советского мира. Отвергается также и искренность, даже там, где она уместна и желанна — поскольку она противоположна идеалам «держания морды»[6].
Чтобы продемонстрировать всю пропасть, разделяющую советский мир жертв и мир стиляг, стоит посмотреть на реакции этих миров на уход одного из членов — то есть, проще говоря, на предательство.
Как реагирует советский мир на уход комсомольца в стиляги, мы видели. Но мир стиляг переживает куда большее предательство: уход Фреда, лидера, покровителя, спасителя (высокопоставленный отец Фреда вытаскивает стиляг из передряг и конфликтов) и держателя материальной базы тусовки. Это не просто обидно и досадно — это ставит крест на будущем (и без того эфемерном) стиляжьего сообщества, и все это, в общем-то, понимают.
Что же делают стиляги? Они устраивают Фреду «проводы в советскую жизнь» — максимально весёлые и отвязные, приносят своему уходящему другу и учителю посильную дань благодарности.
Процитируем соответствующее место из сценария — оно того стоит.
Мэл постучал вилкой по бокалу и поднялся.
— Граждане! — укоризненно сказал он. — Серьезней, граждане! Что за смех в такой момент!... Чуваки и чувихи! — прокашлявшись, с чувством начал он. — Сегодня, в этот скорбный день, мы провожаем в последний путь нашего товарища — стилягу Фреда. Жизнь вырвала его из наших рядов, но память о нем навсегда сохранится в наших сердцах! Оглянемся же, товарищи, от этой трагической черты на пройденный им жизненный путь! Траурный митинг объявляется открытым! — Мэл окинул взглядом собравшихся.
— Если б не он, я б так и дрынчал польку с мазуркой, как последний лабух... — сказал Дрын.
— Усопший нес в серые трудящиеся массы прогрессивные идеи джаза! — сформулировал подобающим моменту образом Мэл.
— Если честно, одевались все под него, — сказал Боб.
— ...Вносил в душную атмосферу скучных будней живительное дыхание моды!..
— А сколько раз от жлобов спасал! — сказала Полли.
— ...Подставлял плечо товарищам в тяжкую годину испытаний и невзгод...
— Процессы на хате устраивал! — хихикнула Бетси.
— ...Делил свой кров с влюбленными сердцами...
— Да чего говорить, последний стакан портвейна мог разлить! — сказал кто-то.
— ...И делился с ближними последним куском хлеба! — подытожил Мэл. — Однако не будем закрывать глаза, товарищи, и на отдельные недостатки усопшего! — призвал он.
— Батонов каких-то на хату таскал! — сказала Бетси.
— ...Обладая широкой душой и пылким сердцем, был чрезмерно любвеобилен...
— Чарли Паркера у меня заныкал! — вставил вдруг Боб.
— Да не брал я твоего Паркера! — возмутился Фред.
— Ты вспомни! С внематочной беременностью...
— Нужен мне твой беременный Паркер! У меня свой нормальный есть!
— Вам слова не давали, усопший!.. — постучал по бокалу Мэл. — Что ж, живи спокойно, дорогой товарищ, да будет тебе служебный кабинет пухом! Нам будет тебя не хватать, но боль невосполнимой утраты заставит нас еще теснее сплотить наши ряды! Помянем, товарищи! По нашему обычаю, не чокаясь!
Все чинно выпили.
— Доступ к телу объявляется открытым! — провозгласил Мэл.
Девчонки все разом бросились, пачкая помадой, целовать его, парни трепали по короткому ежику волос.
— Спасибо, чуваки!.. — растроганно сказал Фред. [7]
Итак. Жестокая мораль стиляг — это мораль сохранения лица и держания удара. Мораль в высшей степени мужская — хотя исполняют её требования и женщины.
Тут стоит вспомнить две сцены: насильственное острижение Полины и ситуация у роддома с чёрным ребёнком.
В обоих случаях герои попадают в предельно унизительную и жуткую ситуацию. Девушку насильственно уродуют[8], Мэл на глазах у родных и соседей получает на руки чужого ребёнка, причём не просто чужого, а демонстративно стигматизированного — «чтоб ух никаких сомнений». В обоих случаях нужно держать лицо. Оба с этим справляются — Полина сама, Мэла в критический момент поддерживает отец[9]. Кстати, реакция стиляг на «бебика» полностью соответствует всё той же морали — ничего, кроме шуток[10].
Тем не менее, в конце концов жизнь наносит каждому из них удар такой силы, который стиляги не выдерживают. Даже железная Польза — и та в какой-то момент даёт слабину[11]. И только Мэл, со своей комсомольской закалкой, остаётся верен до конца — ну, или почти до конца.
Тут стоит остановиться и задуматься. При таком повороте дела именно стиляги, а не комсомольцы, оказываются носителями истинно мужского, воинского духа. И это — про набриолиненных болванов с обезьяньими повадками, которые собираются, чтобы выпить, потусоваться и попрыгать под дудку?
Вот об этом — «попрыгать» — стоит поговорить отдельно: тут приоткрывается кое-что любопытное.
Фильм начинается со сцены в медицинском кабинете, не особенно понятной современному зрителю. Какое отношение имеет рентгеноскопия к музыке?
Формальный ответ: это всего лишь старая технология изготовления пиратских (как сказали бы сейчас мы, измученные копирайтом) копий запрещённых зарубежных пластинок. Материал, из которого делались плёнки для рентгенограмм, хорошо подходил для нарезки «пластов», давая качество звука хуже винила, но лучше шеллака, к которому привык нетребовательный советский потребитель, свято хранящий в домашней коллекции дореволюционного Шаляпина.
Но на самом деле символика тут глубже. «Пласты» с изображением переломанных костей, внутренностей, и всего такого прочего — это ещё и артефакты, несущие некий независящий от технологии смысл. Танцы на костях — кстати, одно из рабочих названий фильма — это легко узнаваемый культурный архетип.
Имеется в виду ни что иное, как Пляска Смерти, она же Danse Macabre, Totentanz и т.д. В российской традиции — Танец Скелетов.
Сейчас Пляску Смерти воспринимают сквозь призму средневековой аллегорической традиции, смысл которой сводится к сакраментальному «все там будем». На самом деле смысл образа глубже: речь идёт о тотальном равенстве-в-небытии. На средневековых гравюрах кружатся скелеты в коронах и в лохмотьях, в истлевших кудрях и с поржавевшими кинжалами у бедра — все они равны, поскольку все различия остались там, среди живых.
За этим скрывается та идея, что равенство — удел не-сущего. Лишь несуществующие вещи воистину равны между собой. Кантовские сто талеров не равны одному талеру, но если речь идёт об отсутствии ста талеров и отсутствии одного, они вполне равны: покупательная способность того и другого равна нулю. Точно так же, равно друг другу великое и малое, низкое и высокое, преступное и праведное, когда они перестают существовать — в бездне небытия нет различий.
Правда, есть ещё особый род небытия — небытие сравнительное. По сравнению с миллионом талеров что один, что сто, представляют собой «ничтожно малую величину». По сравнению с Богом или с Мировой Революцией один человек, сто человек или миллионов — ничтожно малые величины, а уж разница между двумя людьми вообще незаметна. «Великое бытие» низводит бытие обыкновенное до ничтожества.
Тут мы наблюдаем интересную инверсию. Демонстративная одинаковость комсомольцев призвана симулировать это самое «равенство перед великим», тем самым утверждая его величие. «Мы все одинаковые, никто не хуже другого» — это попытка симулировать величие того Отсутствующего, которому поклоняются комсомольцы, ибо умаление до равенства означает умаление до ничто. Но это именно симуляция равенства — а, значит, и симуляция величия Отсутствующего.
Для сравнения. Во время революции — события, что ни говори, великого — все различия между людьми стирались сами собой. Человек, одетый как угодно и во что угодно, не вызывал не то что возмущения, но даже интереса: ужас и величие происходящего были таковы, что на их фоне разница между смокигом, армяком, арестантской робой и татарским халатом вообще не замечалась. Не замечался также цвет кожи, разрез глаз, даже язык. Имело значение лишь одно: свой ты или чужой[12]. Именно это состояние — когда «одежды не видно», как и вообще всяких внешних различий между людьми — пытались имитировать поздние комсомольцы своими одинаковыми серыми пиджачками. Увы, это была именно имитация. Можно распластаться перед идолом, чтобы он снизу казался больше — но это всего лишь обман зрения, причём обман, действующий только на распластавшегося. Перед истинным Богом не падают ниц, а становятся — потому что он и вправду велик, так велик, что к нему надо тянуться, а не биться оземь.
Но это мы отвлеклись, и довольно сильно. Вернёмся к нашим стилягам.
Они тоже одинаковы — на взгляд снизу, из мира серых пиджаков. Сами стиляги, разумеется, различают — и даже очень хорошо — шмотки и тряпки. Но в главном они едины. Все они мертвы для советского мира. Они добровольно пребывают в босховском «музыкальном аду», отплясывая под вой сатанинского саксофона Totenboogie[13], все разные и все равные в этом главном: добровольном уходе из советской жизни, которая есть смерть, в смерть, которая есть истинная жизнь, точнее — мёртвое подобие истинной жизни.
О ней и поговорим.
Дело в том, что мир стиляг, несмотря на радикальное расхождение с советским миром, всё-таки является его порождением. И поэтому несёт в себе то же, что и мир советский: это другой отросток того же побега.
Я имею в виду идею верности отсутствующему. Правда, «отсутствующее» стиляг было, как им казалось, не мёртвым, а живым.
Это «отсутствующее» — Америка. Страна мечты, родина свободы, первоисточник прекрасных вещей и мелодий, мир Жизни, в который стиляги уверовали. Жизни антисоветской, противоположной советскому серому прозябанию-ожиданию.
Стиляги искренне и простодушно, по-советски, верили в то, что «Америка — это страна, там гуляют и пьют без закуски». Где на солнечных тротуарах вечно поют про любовь золотые саксофоны, а полуголые girls — кошки-девушки, златокудрые, бесконечно прекрасные в своих мини цвета адского пламени и просверкивающих сквозь лёгкий их шёлк панталончиках в кружавчиках кипенно-белых — острыми язычками лижут мороженое тысячи сортов. Где по улицам плывут кабриолеты с мягчайшими кожаными сиденьями, рулимые ясноглазыми boys в лёгких разноцветных пиджаках, мерно движутся их крепкие челюсти, жующие чуингам, и развеваются, как стяги, гелиотроповые галтуки с оранжевыми мартышками и чёрными миккимаусами, и блистают на солнце крепкие кожаные ботинки цвета загара. Где вечерами плывёт и колышется неон бесконечных реклам всех на свете товаров, и в распахнутые златые лона коктейль-холлов вливаются толпы счастливых американцев, вечно молодых, вечно пьяных — музыкой, вином и любовью, и земля, укрытая переливчатой радугой огней, сама становится небом — живым, дрожащим, радостным небом бесконечного ликования. И Бродвей, Бродвей, вечный праздник, откуда никто, никто не уходит обиженным — даже в долину смертной сени.
— Не забудь, Фред, — сказал Дрын. — Первым делом как прилетишь — привет американским чувакам от нас от всех!.. Представляешь, — мечтательно вздохнул он, — выходишь на их Бродвей — и ни одного жлоба, только наши!..
Эта вера в то, что «мир живых» существует, поддерживает стиляг в худшие минуты их жизни. Пусть они обречены советскому мороку — но они и в краю наползающей тьмы, за гранью смертельного круга пребывают паладинами Жизни, которая не «была» и не «будет», но есть, пусть не здесь, не в проклятом совке, а там, за океаном — но она существует, и её можно любить.
Непосредственных соприкосновений с Миром Жизни в фильме происходит три, с нарастанием уровня реальности контакта. Это видение Мэла (ему является призрак Чарли Паркера и магически передаёт ему свой талант саксафониста), секс Пользы со случайно оказавшимся в Москве негром (по сути, Альтер-эго того же Паркера[14]), и, наконец, возвращение Фреда из Страны Грёз.
Классифицировать их можно так: контакт представлений («я вижу Америку, и Америка видит меня», воображает Мэл), точечный телесный контакт («Америка была во мне», могла бы сказать Полина), и, наконец, контакт полный («я был в Америке», с полным правом говорит Фред).
Увы, соприкосновение мечты с реальностью оказываются разрушительным — и чем реальнее, тем разрушений больше.
Мистическое явление Чарли Паркера оплачивается относительно дёшево — всего лишь побитой физиономией младшего брата Мела.
Телесный контакт Полины с американцем обходится куда дороже: Полина беременеет и рожает чёрного ребёнка — с которым дальше предстоит «как-то жить».
И наконец, Фред, побывавший в Америке, привозит оттуда не только игрушки и дорогой саксофон, но и страшную весть о том, что никаких стиляг там нет, а настоящая американская жизнь устроена по совершенно иным законам.
Вот тут даже железный Мэл, прошедший два первых испытания, даёт слабину. Не выдержав страшной правды, он теряет лицо, оскорбляя и прогоняя Фреда.
И лишь запоздалое, но всё-таки случившееся понимание того, что и эту правду можно выдержать («в Америке стиляг нет… но мы-то есть!») всё же дарует ему аусвайс на небо.
Последние кадры, где прошлые и будущие нонконформисты и неформалы всех времён чествуют Мэла и Пользу — это, конечно, «тот свет», стиляжий рай по ту сторону пространства и времени[15].
ВМЕСТО ЭПИЛОГА. ОБРАЗ И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ
Образ Америки в советском мировосприятии претерпел довольно сложную, но закономерную эволюцию.
Для Российской Империи Америка была больше другом, нежели врагом — хотя бы как враг многих традиционных российских геополитических противников. Нечего особенно ужасного или особо привлекательного русские в американцах не видели — хотя могли восхититься их деловитостью и умением делать money «из всего». Но больших гадостей от американцев не ждали.
После революции Штаты стали символом «прогрессивного капитализма», то есть скорее конкурентом, нежели врагом. Впрочем, конкуренция не исключает симпатий, подражания и даже своего рода союзничества. Ленин тыкал в нос растяпам-большевикам «американскую деловитость», а позже американские инженеры строили советские заводы. Во время войны американцы были союзниками — паршивыми, конечно, но от них хотя бы шла тушёнка и самолёты.
Но после США стали врагом number one — причём врагом по-настоящему страшным, обладающим сверхоружием, способным уничтожить СССР физически. Жуткая послевоенная нищета объяснялась, помимо всего прочего, необходимостью одновременно восстанавливать страну и делать Бомбу.
Зато в Америке в это время начался послевоенный подъём, и не только экономический — знаменитый «бэби-бум» грянул примерно в сорок шестом, и сопровождался таким взрывом витальности, которого в Союзе не было и быть не могло (хотя бы из-за несравнимых масштабов потерь и разрушений, не говоря уже о причинах идеологических). Так или иначе, Америка в глазах советских людей стала Главным Врагом и одновременно Великим Соблазном. Американцы олицетворяли собой всё то, что противоречило советскому миру не только идеологически, но и стилистически: безбрежный цинизм, открытое стремление к богатству (даже не маскируемому словом «благополучие» — именно богатству, наглому и весёлому), демонстративную сексуальность, открытое насилие, короче говоря — бьющую через край жизнь.
Выходя далеко за пределы обсуждаемого фильма, отметим один неочевидный факт: именно изменение модуса восприятия противника и оказалось роковым для советского проекта.
Конкурента можно обойти, если стать лучше его — запустить больше заводов, повысить производительность труда, построить небоскрёбы небоскрёбистее, а водку сделать семидесятиградусную против ихнего слабенького виски. Врага обойти нельзя — его можно только победить в бою. Но в бою можно хотя бы воспользоваться его оружием (что СССР и сделал, похитив у американцев атомные секреты). Однако если нечто осознано как соблазн — всё, пиши пропало: адекватного ответа просто не существует.
От соблазна можно только удерживаться, прятаться, закрываться, короче говоря — бежать. А бегущий с поля битвы — проиграл.
Разумеется, это бегство сначала кажется бегущему не драпаньем, а, наоборот, «стойкостью». Но стойкость всегда проигрывает. Стойкий гонит от себя соблазн, но постоянно думает о нём, как алхимик о белой обезьяне. Соблазн же растёт в воображении, питаясь фрустрацией и неудовлетворённостью — и в конце концов достигает циклопических размеров.
Так оно в конце концов и случилось — не в фильме, в реальности. Нас так долго учили любить запретные плоды, что в конце концов мы отдали за них всё, что имели, да ещё и остались должны.
Теперь мы чувствуем себя обманутыми, причём обманутыми ни в чём-нибудь, а в лучших чувствах. И что самое обидное — эти чувства были в самом деле лучшими. Мы верили в далёкие идеалы, мы любили чужие страны — теперь нам не во что верить и некого больше любить. Мир открылся, история прекратила течение своё, и вот: верить не во что, восхищаться тоже особенно нечем. Везде примерно одно и тоже дерьмо, кое-где оно лучше пахнет, и то – на вкус, на цвет товарища нет, так что лучше без фанатизма. Нет ничего дороже покоя и здоровья, потому что их не купишь, а всё остальное вопрос цены, все вопросы имеют цену, и хотя цена вопроса бывает непомерной, цена ответа всегда небольшая.
И никто не увидит Света. И ничто не имеет Смысла.
Но мы-то есть.
[1] О евангельской цене: буквально те же требования выдвигал Иисус к ученикам (Матф. 10):
«Я пришёл разделить человека с отцом его, и дочь с матерью её, и невестку со свекровью её. И враги человеку домашние его… Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня».
Разумеется, пропасть между крестом и ботинками на манной каше очевидна – но тем не менее речь идёт именно о таком отречении.
[2] Финальная сцена в троллейбусе с Бетси показывает, чего стоит такое терпение и насколько возможен срыв – при малейшей потере самоконтроля.
[3] Социальные технологии, применяемые стилягами — предмет отдельного разговора. Если коротко, они основаны на высменивании, издевательстве, а также переносе стигмы, проще говоря, зашкваривании нападающего.
Вот два типичных примера:
Старичок с клюкой и бутылками в авоське остановился перед стилягами.
— Бесстыжие! — гневно погрозил он клюкой. — Разврат тут развели посреди улицы! Сидели бы в подворотне, людей постыдились! Ржут, как лошади, патлами трясут, тьфу! Вот за это мы воевали? — ткнул он в них клюкой. — Для этого Москву защищали, чтоб такие обезьяны по улицам шатались?
Стиляги тотчас вытянулись по струнке, виновато повесив головы, как двоечники. Как только старичок, продолжая бормотать что-то под нос, двинулся дальше, долговязый пристроился за ним, пританцовывая, ступая нога в ногу, передразнивая каждое движение. Следом — очкарик, кукла, Полли и все остальные. За старичком тотчас выстроилась длинная очередь. Он глянул на витрину, и все так же подслеповато склонились вбок, он полез в карман и пересчитал на ладони мелочь — остальные тоже. Прохожие смотрели на процессию даже с другой стороны улицы, кто смеялся, кто осуждающе качал головой.
Мэл сорвался с места и вклинился в очередь следом за Полли. Старичок свернул в дверь магазина — очередь втянулась следом и двинулась вдоль длинных прилавков. Продавщицы едва сдерживали смех, зажав рты ладонями. Старичок наконец обратил внимание на общее веселье, недоуменно покрутил головой, оглянулся — стиляги тотчас расступились, вдумчиво разглядывая кто витрину, кто товар, кто потолок.
Или вот:
— Ну ты даешь, Мэл! Неужели один шёл? — удивленно спросил Боб.
— А вы как?
— Хотя бы по двое стараемся. Все-таки проще от жлобов отбиваться.
— А как отбиваетесь?
Боб пожал плечами.
— У каждого свой прием... Начнем с тычинок и пестиков. Во-первых, нельзя в драку лезть, даже если руки чешутся в морду дать. Других бы отпустили, а у нас уже двое сели. Лучше просто молчать. Во-вторых, если все-таки замели: хоть наизнанку вывернись, но дозвонись Фреду — отец вытащит. В-третьих... Во, гляди, — прервав лекцию, в восторге указал он. — Сейчас Бетси этого жлоба отошьет!
Мужик в шляпе давно уже выговаривал что-то в спину Бетси, и та наконец не выдержала. Она обернулась, сведя коленки, сцепив внизу пальчики, склонив голову — пай-девочка. Потом подняла на него влюбленные кукольные глаза и загадочно улыбнулась. Беззвучно прошептала что-то нежное, чуть заметно кивнула и многозначительно повела бровкой в сторону.
— Чего это?.. — растерялся мужик. Стоящие рядом зеваки подозрительно покосились на него и на Бетси. А та вытянула губки в поцелуй, поманила его пальчиком и шагнула навстречу. Мужик шарахнулся от нее и пошел, оглядываясь, сопровождаемый хохотом стиляг. Бетси победно ухмыльнулась и вернулась к своим.
Последняя сцена особенно характерна. Сейчас таким образом мог бы повести себя, скажем, гей в гомофобском окружении — правда, рискуя получить в морду, Бетси же находится в социально более выигрышной ситуации, так как разыгрывает вполне традиционную сцену ответа на ухаживание, хотя и откровенно издевательски.
Кстати. Сходство между тусовкой стиляг, и, скажем, тем же самым гей-сообществом вполне очевидно и даже намеренно подчёркнуто создателями фильма; но столь же очевидны и различия. Главное из них состоит в том, что для педераствов субкультура — это всего лишь оболочка; это сообщество связано иными узами, нежели «противопоставление себя обществу», и приняло форму субкультуры лишь потому, что на данном историческом этапе это (п)оказалось выгодным решением. У стиляг за спиной нет ничего: форма в данном случае исчерпывает содержание.
Интересно, что «комсомольцы» в это не верят, подозревая за сообществом стиляг именно что скрытую тайну нехорошего свойства — то ли «шпионство», то ли «оргии».
[4] Желающие могут вспомнить Хакагурэ Цунэтомо с его максимой: живи так, как будто твоё тело уже мертво.
Однако не следует заходить в аналогиях слишком далеко. Самурайский дух предполагает беззаветное служение господину, которое стиляги как раз отвергают — так что видеть в них самураев гламура было бы неверно. Об этом мы скажем чуть ниже.
[5] Примерно в таком стиле:
Фред неторопливо обошел Мэла со всех сторон, оглядел. Взял конец галстука, пощупал материал.
— Мэйд ин Тамбов? — спросил он. — У меня завалялся один. Напомни, чувак, завтра принесу... Фред! — протянул он руку.
[6] Вот характерный диалог на эту тему:
— Мэл, хочешь, скажу что-то про Полли? — спросила она.
— Хочу.
Бетси указала себе на щеку. Мэл засмеялся и звонко чмокнул ее.
— Ты ей очень нравишься, — сообщила Бетси. — А хочешь, скажу что-то про Пользу?
— Что?
Бетси капризно указала на губы. Мэл поцеловал.
— Не будь таким самоуверенным, Мэл. Полли ты нравишься, а Польза все будет делать назло, — сказала Бетси.
[7] В фильме то же самое показано куда более выразительно – видеоряд и песни здесь оказались в высшей степени уместны.
[8] Сцена острижения кудрей Полины – почти библейская по своему пафосу: лишение волос – традиционная символическая кара для прелюбодеек, обычно предшествующая экзекуции и являющаяся её началом.
Вот как отыгрывает сцену Польза:
Катя, улыбаясь, подошла к Полли и медленно, растягивая удовольствие, подняла машинку.
— Ой, девушка, как удачно! — обрадовалась та. — А завивку не делаете?
Катя сладострастно запустила машинку в ее густые волосы.
— Как раз решила прическу поменять, а кругом, знаете, такие очереди... Так удобно? — наклонила Полли голову. — А кстати, вы сколько берете, девушка? Я боюсь, у меня на модельную денег не хватит...
Катя, торжеству которой мешала беспечная болтовня Пользы, со злостью рванула машинку. Польза на мгновение сжала губы, пересиливая боль, и снова улыбнулась:
— Да-да, там покороче, если можно. А то, знаете, лето впереди, жара... Вы телефончик оставьте, по знакомству — я, когда обрасту, снова зайду... Девушка, куда же вы? — крикнула она. — А на чай? — она бросила вслед Кате монету и захохотала.
[9] Сценарий:
Открылась тяжелая дверь, на крыльцо вышла Полина, изменившаяся, похудевшая, непривычно скованная, со спеленутым младенцем на руках. Следом высыпал чуть не весь медперсонал, изо всех окон высунулись роженицы.
— Во как провожают! — в восторге сказал отец.
Полина остановилась, издалека глядя на Мэла. Медленно спустилась по ступенькам, по-прежнему не отрывая от него глаз.
Встречающие обступили ее со всех сторон.
— Ну-ка, на! — отец снял гармонь и сунул кому-то из соседей. Тот тотчас подхватил залихватский мотив. — Ох, богатырь! Наша порода, бирюковская! — гордо сказал отец. — Ну, покажи внука-то!... — он осторожно поднял угол пеленки, закрывающий лицо...
Гармонь подавилась и тяжело выдохнула во всю ширину мехов. У отца вывалилась изо рта папироса. Заполошно ахнули в голос соседки. Медсестра на крыльце торопливо открыла склянку и смочила вату нашатырным спиртом...
Полина не двигаясь смотрела в глаза Мэлу. Тот наконец очнулся, шагнул к ней, поцеловал, протянул руки к ребенку.
— Куда, руки-крюки! — оттолкнул его отец. — Уронишь еще на радостях! — он бережно взял младенца. — Спасибо, сестрички! — крикнул он. — А ты что затих? А ну, рвани меха, чтоб душа полетела!
Сосед, не попадая по кнопкам, заиграл снова.
В фильме ещё выразительнее, когда отец Мэла кричит: «Наш! Наш! Наш!», и покорная, сломленная бабская толпа подхватывает – искренне радуясь, что «кто-то взял на себя ответственность за ситуацию».
Эта сцена ещё раз показывает, что мужчины в советском мире всё-таки есть – и они в принципе способны взять верх над бабской стаей.
[10] Лучшая – и максимально деликатная - принадлежит вернувшемуся из Америки Фреду:
— Знаешь, Мэл... — задумчиво сказал он наконец. — Мне кажется, ты слишком часто слушал Чарли Паркера...
[11] Сценарий:
Полина гладила детские вещи. Настольная лампа была завешана пеленкой, чтобы свет не падал на кроватку. Вошел Мэл, уже одетый, взбодрил кок перед зеркалом, взял футляр с саксофоном.
— Ты куда?
— Как куда? — удивился он. — Вечер в Парке Горького, я же говорил...
Она снова опустила голову и с силой провела утюгом вперед и назад.
— Ты подал заявление в институт?
— Нет.
— Почему?.. Ты что, собираешься всю жизнь лепить своих уродов и дудеть на саксе? — вдруг зло крикнула она. — Мэл, посмотри вокруг! Все живут, как нормальные люди! Поиграли, перебесились, только у тебя одного детство в голове застряло!..
[12] Советский интернационализм, помимо своего русофобско-злокозненного содержания (которое, конечно, было главным и определяющим), имел ещё и эту, «романтическую» составляющую: какая разница, белый ты или чёрный, когда решается судьба мира? Поскольку же русским (ощущающим себя великим народом, несправедливо оттеснённым от законного места) судьбы мира решать очень хотелось, они на это ощущение велись, как рыбы на блесну. Некоторые так до сих пор и ведутся, к сожалению.
[13] Макабрические темы в стиляжьей субкультуре (настоящей, не из фильма) занимали неожиданно большое место.
Я ещё застал обломки «стиляжьего» фольклора, и помню, какое место занимала в них тема смерти и мучений — причём подавалось это весело, с чёрным юморком
Вот обломки двух песен, которые сохранились у меня в памяти:
* * *
Жил как-то в Лондоне стиляга,
Брюки узкие носил,
И в подвале, как собака.
Водку пил, табак курил.
Как-то раз пришёл посланец
И на конкурс пригласил -
Кто станцует быстрый танец
Быстрый танец, рок-н-ролл?
Наш стиляга согласился,
Трое суток танцевал,
А на третьи он свалился
И перед смертию сказал:
Кол осиновый воткните
И посыпьте табаком,
Через год сюда придите
И сыграйте рок-н-ролл…
* * *
Как стилягу хоронили -
Шесть чувих за гробом шло,
И три джаза громко выли,
Громко выли рок-н-ролл.
Как стилягу хоронили -
Плакали подруги.
И на могиле два оркестра
Дули буги-вуги.
Но самым известным «стиляжьим» текстом стал, конечно, «Зиганшин-рок».
Историю, связанную с песней и её героями, можно прочесть здесь — она весьма поучительна сама по себе. Но макабрический текст заслуживает отдельного упоминания:
Как на Тихом океане
Тонет баржа с чуваками
Чуваки не унывают
Рок на палубе кидают
Зиганшин-рок, Зиганшин-буги
Зиганшин — парень из Калуги
Зиганшин-буги, Зиганшин-рок
Зиганшин съел чужой сапог
Поплавский-рок, Поплавский-буги
Поплавский съел письмо подруги…
И так далее, песня длинная. Что должно было бы, «если доводить идею до конца», стать её логическим завершением, предоставляем догадаться читателю. Материалы к догадкам содержатся в одном старом, но популярном рассказе Стивена Кинга, а также в некоей тибетской магической практике, тоже довольно известной.
[14] Характерен монолог Полины:
Он шел по Садовому, махал картой и пытался остановить хоть кого-нибудь, узнать, где он находится. А люди разбегались от него. Представляешь картину — идет по центру Москвы американский шпион с картой!.. Вот так мы и встретились...
— Ты его любила?
— Мы один вечер были вместе... Нет, это совсем другое. Я не смогу тебе объяснить... — Польза повернулась к нему. — Понимаешь... вот прилетел человек с другой планеты на несколько часов, и столько надо успеть спросить про них, и столько рассказать про нас, а минуты тикают, тикают, и топтуны под окнами рыщут, и скоро обратная ракета, а оказывается — как странно — они такие же люди, как мы, у них такая же кожа, если коснуться, и чувствуют так же, как мы, и оба знаем, что никогда больше не увидимся, потому что никогда я не смогу полететь на ту планету, а он сюда...
Было бы крайне глупо воспринимать это как пропаганду «межрасового секса» или, того смешнее, «толерантности». Речь идёт о сакральном акте: Польза отдаётся полубогу, небожителю, спустившемуся на землю живых благодаря какому-то неповторимому стечению обстоятельств. Так понимает это и Мэл. Его положение в этой ситуации незавидно, но по-своему почётно: участь мужа любовницы божества (если не Иосифа при Марии, то Амфитриона, мужа Алкмены).
[15] Ср. с финалом «Мастера и Маргариты» — разве что слушать Мэл и Польза собираются всё-таки не Шуберта, и друзья их — не такие, которые «не встревожат».