Глава третья. Солнцеворот
I
1879-й — это год, когда Ницше обрезает свой последний канат, последнюю пуповину, связывающую его с родиной — ненавистной отныне Германией. Это миг подлинного освобождения. Теперь он — до конца оторван и до конца свободен, "окончательно экспатриирован" — философ вне закона, блаженный изгнанник, бездомный скиталец, навеки отреченный от всякой "отечественности", от всякого "патриотического ущемления".
Теперь он, "воздухоплаватель духа", может окончательно поселиться только в самом себе…
Из преисподней муки ненавистного Базеля, где его мучают почти каждодневные приступы, сопровождающиеся непрерывной рвотой ("мое состояние — преддверие ада и ничем не отличается от состояния истязуемого животного"), он бежит в Италию и попадает в рай: "Мне кажется, будто я очутился в обетованной земле", — пишет Ницше из Сильс-Марии.
И здесь, в самом сердце рая, он отрекается от всего прошлого и, в первую очередь от всего немецкого, "от Севера, от Германии, от отечества", которое отныне вызывает у него "ощущение как бы духовной тяжести в желудке". От всего германского "порядка" и от "имперской идеи", от всего, что уводит от этой солнечной ясности. Отныне ему надо "света, только света даже для дурных вещей!"…
Он охвачен ликованием человека, сбросившего последнее бремя: "отсюда эта глубокая, безудержная радость, злорадный торжествующий возглас: "Я ускользнул!" (Цвейг).
И как будто снова слышит он голос своего гения, эту слышанную когда-то в детстве "ликующую песнь ангелов, под звуки которой Христос возносился на небо"…
И именно здесь, на пике этой божественной свободы, этой духовной ясности, на самой вершине своего Фавора рождается его "белокурая бестия", его "Сверхчеловек"…
И отсюда же, с этой солнечной вершины, начитает он свой "антикрестовый" поход против всего на земле, что нарушает "ясность, бодрость, обнаженную непосредственность и солнечный хмель жизни": "Отныне мое отношение к современности — борьба не на жизнь, а на смерть"...
Вскоре следует резкое ухудшение здоровья, и он опускается на самое дно ада.. А к концу октября распространяются слухи о его смерти. "…Если это правда, то я радуюсь его избавлению: ведь излечиться он не мог и его состояние было мукой. Жаль лишь, что он ушел из жизни с этой книгой" (из письма фон Мейзенбуг — фон Зейдлицу ).
Но уже под занавес года, в конце декабря, всё таки выходит "Странник и его тень".
"Как мне удалось пережить последние 4 недели?". "Состояние было ужасно, последний припадок сопровождался трехдневной рвотой, вчера — подозрительно долгий обморок". "На мне лежит тяжкое-тяжкое бремя. За истекший год у меня было 118 тяжелых приступов" (из писем 28-29 декабря).
С началом следующего года он начинает медленно оживать. Летом 1881 из "небесной" Сильс-Марии он снова пишет: "Я не знаю ничего более сообразного моей природе, чем этот кусочек высшей земли"…. А следующим летом его ждет еще одна, таинственная и роковая — встреча с "душой России"…
II
А там, на севере, на другом конце Европы, в самом болотном, болезненном, самом "умышленном" из городов мира, в это же самое время рождается другое "чудо века" — Всечеловек Достоевского…
Для Достоевского 1880 год — это год титанических "Карамазовых" и блистательной "Пушкинской речи", которой он, как трагический актер древности вызывает настоящий катарсис у своих слушателей….
Выдохнув последнее свое слово о "Всечеловеке", откликающемся на всё, что существует в мире и примиряющем в себе все противоречия мира и, указав на Пушкина, как на пророка всечеловека и его тайну, Достоевский умирает…
Потрясенные его речью, примиренные западники и славянофилы, рыдают на груди друг у друга. Пусть не ненадолго, но происходит это чудо у подножия пушкинского памятника, с выбитыми на нем словами о "свободе" и "милости к падшим"…
Так, словно Противовес, призванный успокоить содрогнувшийся мир, входит в него Всечеловек… Словно уравновешивающая мир иная бездна встает напротив бездны Сверхчеловека… "Бездна бездну призывает гласом хлябей своих"
Две бездны рядом! Бездна веры и бездна неверия… Невыносимые нравственные страдания одного ("взять на себя страдания! И пойти…" — говорит Раскольников Соне) и столь же невыносимые физические страдания другого…
Беззаветная любовь к бытию (Раскольников желает жить, жить во что бы то ни стало даже на аршине земли, на скале, окруженный со всех сторон океаном), и столь же беззаветное отрицание (на ту же скалу, на свой глетчер одиночества Ницше восходит сам, отделяя себя от мира, садистически отрезая от себя жизнь часть за частью, кусок за куском).
Апофеоз веры, готовой оправдать все и всех до конца (даже самый последний человек — брат твой!) и апофеоз отчаяния (револьвер для Ницше — источник единственной более-менее приятной мысли)…
Апофеоз общности (братства всех людей) и апофеоз самости, возведенной в ранг онтологического закона.
Христос и Великий инквизитор? Христос и Антихрист?
III
Мог ли спасти Достоевский Ницше, познакомься тот с ним не в 1879-м, когда роковой солнцеворот в нем уже совершился, а лет на 7 раньше? Разве не мог тогда потрясти его Раскольников, этот духовный двойник его более, нежели спустя годы герой "Подполья"? Русский писатель как будто заглянул в самый ад его собственной души, шаг за шагом описав ее катастрофу. Что было бы, загляни он в это страшное зеркало еще тогда, на краю своей бездны… Аннигиляция? Катарсис? Кто знает…
Но после своего фавора, там на вершине духа в Сильс-Марии, где в минуту ослепительной ясности освобожденный дух его в сладострастном упоении свободой переломил Крест — было уже поздно. Для него остается одна лишь правда Достоевского: "Если Бога нет — всё позволено"…
Ницше, впрочем, сам находит эту правду. "Нет ничего истинного, всё дозволено" — этот пароль одной из магометанских сект, столкнувшихся на Святой Земле с крестоносцами, Ницше поднимает на свой флаг и делает своим девизом в своем собственном, Антихристовом походе….
И именно тогда, когда на солнечной вершине Сильс-Марии переломаный Крест Сверхчеловека начинает кружиться горящей свастикой в языческой пляске "вечного возвращения", и когда из туманных северных болот города святого Петра поднимается вызванный Достоевским из забвения пушкинский Всечеловек — начинается "настоящий, некаледарный" ХХ век этого мира…
Весть о его начале приносит "безумец" из его "Веселой науки" (гл. 125), безумец, приносящий весть о "смерти Бога":
Глава четвертая. Антихристовый поход
Душа России…
"У злых людей нет песен". А почему же у русских есть песни?"
Ницше.
О, если правда, что в ночи,
Когда покоятся живые,
И с неба сонные лучи
Скользят на камни гробовые,
О если правда, что тогда
Пустеют тихие могилы, —
Я тень зову, я жду Леилы:
Ко мне мой друг, сюда, сюда!
Эти строки "Заклинания", из ослепительного пушкинского болдинского года тронули душу юного Ницше еще в 1864 году. Среди его музыкальных опытов того времени есть две песни на слова Пушкина. Вторая — на слова "Зимнего вечера" "Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя….".
В 1872, во время "Рождения трагедии", он читает Герцена в немецком переводе. В следующем, 1873-м в кругу его чтения "Отцы и дети" Тургенева. В 1877-м он чуть было не женится на Наталии Герцен. В это время, в кругу его чтения, кроме Вольтера, Дидро, Сервантеса, снова Герцен, а также Тургенев, Ренан и Новый Завет. В 1879-м, работая над "Странником и его тенью", он читает Лермонтова и Гоголя.
И в этот же роковой год к духу его подступается дух Израиля. (Из письма Козимы Вагнер к Марии фон Шлейниц): "Я не читала книгу Ницше. Беглого перелистывания и ряда выразительных фраз было мне вполне достаточно, чтобы отложить ее ad acta. В авторе завершился процесс, становление которого я наблюдала уже давно, борясь с ним в меру своих незначительных сил. Многое содействовало возникновению этой прискорбной книги! Напоследок подступился еще и Израиль в образе некоего д-ра Рэ, весьма гладкого, весьма холодного, казалось бы, совершенно увлеченного и порабощенного Ницше, на деле же перехитрившего его, — в миниатюре связь Иудеи с Германией…".
О, этот древний, умный дух ветхого Израиля! Это неизбежное искушение всякого великого духа — человеческое, слишком человеческое!
Летом 1882-го, после всех взлетов и переворотов, когда болезнь немного отпускает, по приглашению неотступного д-ра Рэ, он приезжает в свою Италию и там, в соборе св. Петра в Риме происходит его первая встреча с Лу фон Саломэ, дочерью петербургского генерала. Первые слова Ницше, встретившего ее и Рэ, как вспоминает впоследствии Лу, были: "Какие звезды свели нас вместе?". "Лу — дочь русского генерала, и ей 20 лет; она проницательна, как орел, и отважна, как лев, и при всем том, однако, слишком девочка и дитя, которому, должно быть, не суждено долго жить"… Лу дружна с Рэ и даже читала Ницше, что же касается проницательности германского гения, то нужно сказать, что умерла Лу в возрасте 76 лет.
Ницше и Рэ, оба влюблены в Лу и путешествуют вместе с ней. На предложение Ницше выйти за него замуж Лу отвечает отказом. К браку она испытывает "глубокое отвращение", и вообще, ей больше нравится Рэ… В Ницше же ей нравится ум и образ мысли. "Мы увидим его появление как проповедника новой религии, и это будет религия, которая потребует преданных последователей. Мы с ним думаем и чувствуем одно и то же в этой сфере, мы произносим абсолютно одни и те же слова и выражаем одинаковые мысли", — пишет она Рэ. "Странно, но наши беседы вели нас в некие пропасти, в дебри, куда забираются однажды по одиночке, чтобы почувствовать глубину. На прогулках мы выбирали нехоженые тропинки, и если нас слышали, то думали, наверно, что это беседуют два дьявола" (Лу Андреас-Саломе "Опыт дружбы").
Как-то Бродский, рассуждая о возлюбленных поэтов, заметил, что любимая для поэта — нечто большее, чем просто объект страсти. Она — персонификация души поэта, иначе трудно было бы объяснить столь хлопотные предприятия, как, скажем, путешествие Орфея за Эвридикой в Тартар. Думается, что к истории с Лу слова эти приложимы в максимальной степени.
А сестра Ницше Элизабет в "совершенной аморальности" "непристойной особы" (определение матери), видит "персонифицированную философию" своего братца. Весь следующий год вся троица — "арийский дух" Ницше, "дух Израиля" д-р Рэ и "душа России" Лу путешествуют вместе. Спустя некоторое время на новое предложение Лу следует новый отказ.
Тем временем Элизабет Ницше начинает плести интриги, всячески оговаривая Лу в глазах брата. Снедаемый ревностью, он пытается очернить Рэ в глазах Лу, потом со злобными упреками набрасывается и на неё… Кончается всё депрессией, мыслями о самоубийстве и разрывом.
"После перерыва мы вновь встретились с Ницше в октябре, в Лейпциге, на три недели. Никто из нас двоих не сомневался в том, что эта встреча была последней. Все было иначе, не так как прежде, хотя мы по-прежнему хотели жить втроем…Ницше, без сомнения, сам был недоволен слухами, которые заставили его ретироваться. Так наш друг Генрих фон Штейн рассказал нам, что в Сильс-Мария, куда он приехал однажды к Ницше, он пытался убедить того, что можно рассеять недоразумения между нами троими, но Ницше ответил, качая головой: "То, что я сделал, не подлежит прощению" (Лу Андреас-Саломе "Опыт дружбы")
А что же д-р Рэ? Лу смотрит на него совсем иначе, чем "истинная арийка" Козима Вагнер: "То, что нас с Паулем Рэ притянуло друг к другу, не вписывалось в мимолетность, а обещало вечную дружбу….Рэ обладал абсолютно уникальным среди тысяч людей даром товарищества….". "Неизменная доброта" д-ра Рэ базировалась, как пишет Лу, "на тайном чувстве неприязни к самому себе: его полная преданность по отношению к кому-то иному, чем он сам, являлась замечательным способом забыть себя и освободиться от себя".
…Д-р Рэ вскоре завершит свои занятия медициной и удалится в Селерину в Верхнем Энгадине, где применит свои способности врача, бесплатно леча бедных (Это все, что сообщает о нем Лу). Он разобьется насмерть, сорвавшись с горы в окрестностях Селерины.
Для самого Ницше этот год кончается не только разрывом с Лу и Рэ, но и с матерью и сестрой и новым резким ухудшением здоровья. "Этот последний кусок жизни был самым черствым из всех, которые до сих пор мне приходилось разжевывать, и все еще не исключено, что я подавлюсь им. Оскорбительные и мучительные воспоминания этого лета преследовали меня как бред… Если мне не удастся открыть фокус алхимика, чтобы обратить и эту грязь в золото, то мне конец…" (Письмо Овербеку на Рождество).
Напоследок, еще одно замечание Лу: "Поскольку жестокие люди являются всегда и мазохистами, целое связано с определенного рода бисексуальностью. И в этом сокрыт глубокий смысл. Первый, с кем я в жизни обсуждала эту тему, был Ницше (этот садомазохист в отношении самого себя). И я знаю, что после этого мы не решались больше видеться друг с другом".
Оставим в стороне Фрейда, но чисто по-женски Лу раскусила этот орешек, попала в точку — Ницше жесток…
Наверное, не будет большим преувеличением сказать, что история с Лу и Рэ, а также сестра и мать "наведя — как сказали бы в России — на парня мораль", довели беднягу Ницше до "Заратустры"… О, это ненавистное честному Ницше ханжество!… Что может быть красноречивей сей "христианской мерзости", от которой "все в мире сделалось противным"?…
…А голова раскалывается от боли и его не перестает судорожно и невыносимо рвать желчью.
Заратустра
В начале 1883-го Ницше пишет 1-ю часть "Заратустры". "Эта зима была сквернейшей в моей жизни… Такую зиму, как эта, я не переживу еще раз". Летом он все же примиряется с семьей и в "небесной" Сильс-Марии пишет 2-ю часть "Заратустры" — Еще пять мучительных недель.
В сентябре происходит помолвка Элизабет Ницше с д-ром Бернгардом Ферстером, гимназическим учителем, вагнерианцем и антисемитом. Последний пункт благонамеренного доктора становится причиной нового разрыва Ницше с сестрой. "Проклятое антисемитство… стало причиной радикального краха между мною и моей сестрой" — пишет он Овербеку.
В январе 1884 готова третья часть "Заратустры". Заключительную часть он пишет в Венеции, где Гаст подыскивает ему квартиру. С этой квартирой вышел казус весьма замечательный (Фрейд, во всяком случае, остался бы доволен). Хозяйка квартиры, в которой Ницше заканчивает главную книгу жизни, оказывается куртизанкой. "Дружище Гаст, по-моему, я живу у шлюхи! Она принимает офицеров. Черт возьми, отпраздновать завершение Заратустры пребыванием у putana veneziana, это сущий бред!"
Для честного Ницше, который первым условием своего существования поставил "предельную чистоту во всем" ("мне свойственна совершенно сверхъестественная возбудимость инстинкта чистоты — в такой мере, что я физически ощущаю — обоняю — близость или тайные помыслы, внутренности всякой души") — это действительно сущий ужас и бред!
Русский бы, пожалуй, расхохотался. Но этот "бес чистоты", заставляющий благочестивых домохозяек с утра до вечера наводить глянец в своих комнатах, шуток не любит. Тщеславие поэта оскорблено слишком жестоко!
Доволен, наверное, был бы и Достоевский (из такой щепетильности он, пожалуй, вывел бы роман, не хуже "Записок из подполья"). С Достоевским Ницше собирался познакомиться как раз в конце следующего, 1886 года. — Слишком поздно! Этот год — предпоследний перед его окончательной катастрофой…
Странник и его тень
В конце 1886-го Ницше (за свой счет, ибо издателей не находит) издает "По ту сторону добра и зла". Роде, встретивший его в это время, пишет Овербеку:
"…неописуемая атмосфера чуждости, нечто показавшееся мне зловещим окутывала его. В нем было что-то такое, чего я в нем раньше не знал, и отсутствовало многое, что прежде отличало его. Словно бы он пришел из какой-то страны, где еще никто не жил…".
В это же примерно время он открывает Достоевского. Первое, что он прочитает, будут "Записки из подполья" и это будет потрясение, сродни тому, что испытал в 21 год, читая Шопенгауэра. В Достоевском Ницше сразу распознает свое "альтер эго", своего двойника…
"Несколько недель тому назад я — невежественный человек, не читающий "газет", и понятия не имел даже об имени Достоевского! Случайно, в одной книжной лавке мне попалось на глаза только что переведенное на французский язык произведение L’esprit souterrain ("Записки из подполья" — В.М.). Такой же случайности я обязан знакомству на 21 году жизни с Шопенгауэром и в 35 лет — со Стендалем…", — пишет он Овербеку в феврале 1887 г. А через две недели взахлеб рассказывает Гасту о своем потрясении: "В 27 лет, приговоренный к смертной казни, он был помилован на эшафоте, потом провел четыре года в Сибири, закованный в кандалы, среди тяжких преступников. Это был переломный, решающий момент в его жизни: он открыл в себе мощь психологической интуиции, и более того, его душа умилилась и углубилась — его книга воспоминаний об этом времени La maison des morts одна из "наичеловечнейших книг", какие только есть. Первое его произведение, с которым я познакомился, называется "L`esprit souterrain"), состоит из двух новелл: первая — некая неведомая музыка, вторая воистину гениальная эскапада, ужасное и жестокое осмеяние принципа "познай самого себя", но исполненное с такой бесшабашной дерзостью и упоением, бьющей через край силы, что я был опьянен от наслаждения…"
Первыми текстами Достоевского, которые прочел Ницше, были "Хозяйка" и вторая часть "Записок из подполья". Этого оказалось достаточно, чтобы угадать в их авторе того, кто, обдуваемый всеми ветрами, стоит на том же полюсе духа, угадать со-подвижника, первого, чей голос прорезал это грандиозное "белое безмолвие", в котором до тех пор он слышал только себя: "Я один здесь! Ах, только один!"…
Это потрясение "Подпольем" парадоксально откликается на первых страницах "Антихриста": "…И все же Бог "большого числа", этот демократ среди богов, не сделался гордым богом языков, — он как был евреем, так им и остался, Богом закоулков, Áогом темных углов, мрачных лачуг — богом всех нездоровых жилых помещений на целом свете!.. По-прежнему его мировой империей остается подземное царство, подполье — souterrain, лазарет, гетто…", — Естественно тут же всплывает в памяти "L’esprit souterrain", название книги Достоевского в французском переводе…
Для Ницше из 1879 года христианство и есть подполье. Для Достоевского выход из подполья есть Христос. — Один взгляд, но он разносит "двойников" по противоположным полюсам мира. Эти единственные родственные души во всей вселенной оказываются друг от друга дальше, чем кто-нибудь от кого-либо мог находиться в этом мире…
Правда и только правда…
Оба они (и Достоевский и Ницше) "метко целящиеся стрелки", всегда попадающие "в черную точку… человеческой природы" (Ницше). Оба лишь "реалисты в высшем смысле", изображающие "все глубины души человеческой" (Достоевский), оба смотрят в сущностные глубины человека, оба ищут правды….
Но если для Достоевского, как и для Пушкина, искусство — суть откровение первообраза (так впоследствии это выразит Флоренский), для Ницше искусство есть "фальсификация действительности".
"Что делать нам с сочинениями писателя, который по собственному… признанию писал в своих книгах так, как будто бы он был не тем, чем он был на самом деле?" — резонно вопрошает язвительный Шестов (справедливости ради нужно признать, что и Достоевского он пытает о том же)…
И, одновременно, эта "неистребимая страсть к правдивости", о которой уверяет Цвейг…
Тут действительно, голова затрещит по всем швам…
Но на самом деле, вопросы вполне разрешимы.
Правда для Ницше — вещь слишком мучительная, он знает ее как никто, он глубоко смотрит в ее откровенные глаза, бросаясь в них, как шекспировский Брут на меч… Потому и "искусство дано нам для того, чтобы мы не погибли от правды", в искусство прячется он от невыносимой боли, оно для страдальца — спасительная плоть, прикрывающая ледяную рану сердца. (Даже женской плоти, к которой мог бы он прижаться, нет с ним рядом)
Правда… "Правда в том, что у тебя раскалывается голова", — как сказал бы Булгаковский Иешуа…
"Каждый человек, даже самый последний — брат твой, каждый достоин твоей любви", — вот мучительная, выстраданная правда Достоевского, несущего в себе "две бездны рядом" — правду веры и неверия…
Правда — это милость к падшим, которой уравновешивает Пушкин свою выстраданную всею жизнью свободу. Чтобы обнажить "правду", которую сверхчеловек Ницше возводит в ранг божества, он готов рассечь не только искусство, но и самого человека. Известная картина того времени "В поисках красоты", изображающая хирурга, занесшего скальпель над лежащей на столе восхитительной красоты девушкой — своеобразная икона позитивизма. Такой же точно опыт ставит Ницше над своей собственной душой.
Пушкину знаком этот демон с его "правды нет и выше!", с его "музыку я разъял как труп"… И обе эти правды (и штурмующего небо иступленного Ницше и содрогающегося на мировом дне Достоевского) Пушкин несет в себе спокойно и невозмутимо, как бог…
Пушкин никого не судит и не ищет "правду в страдании", за каждой "правдой" он ищет человека. Спрятавшуюся за ней, как за листочком, страдающую плоть и страдающую душу, чтобы понять ее боль и, открыв ее имя, вывести ее на свет Божий… Пушкин подходит ко всякой твари сострадая и любя ее как она есть и всякая тварь благодарно открывается перед ним…
Главный пушкинский "ницше" — это Скупой рыцарь. Скупой Рыцарь — как все герои у Пушкина — прежде всего человек. Вот он, сумрачный гений, зачарованный грудами своих талантов, своей сверкающей всеми цветами радуги, политой кровью несчастных жертв правдой. Страдающий, знающий, что такое совесть "эта ведьма, от коей меркнет месяц, и могилы смущаются и мертвых высылают", спускающийся в свое подполье и сладострасно вкладывющий ключи в замки своих сундуков …
"Жестокий век, жестокие сердца", — таков приговор Пушкина этому миру, Скупому рыцарю и молодому Альберу, этому солнечноликому Зигфриду рождающегося века…
Да ведь и правда — ничего-то не оставил рыцарь Ницше возлюбленному своему сыну от всех своих сокровищ — ни единой-то луковки милосердия…
Последнее, что должен убить его Заратустра — сострадание к сверхчеловеку.
Последнее, что убивает в себе Пушкин — презрение к последнему человеку.
Сначала в "милости к падшим" своего венчающего жизнь "Памятника", потом на смертном одре, прощая Натали и Дантеса…
Вот здесь-то и начинает звучать этот победительный символ веры Достоевского, разбивающий все отряды железных воинств Ницше: "верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа… Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели истиной".
Ницше выбирает истину, и выбор этот оказывается для него роковым.
Молчание…
В конце 1887 года, в одном из последних перед роковым 1888-м годом, писем у Ницше вырываются эти, быть может, самые пронзительные из всего написанного им строки: "Мне кажется, что для меня замкнулась своего рода эпоха; обратный просмотр был бы как нельзя более уместен. Десятилетие болезни, больше чем десятилетие, и не просто болезни, от которой существовали бы врачи и лекарства. Знает ли, собственно, кто-либо, что сделало меня больным? Что годами держало меня возле смерти в жажде смерти? Не думаю. Если исключить Вагнера, то никто еще не шел мне навстречу с тысячной долей страсти и страдания, чтобы найти со мною "общий язык"; так был я уже ребенком один, я и сегодня еще один, в свои 44 года. Это ужасное десятилетие, оставшееся за мною, вдоволь дало мне отведать, что означит быть в такой степени одиноким, уединенным: что значит одиночество страдающего, который лишен всякого средства хотя бы сопротивляться, хотя бы "защищать" себя"….
…"На такой призыв, каким был мой Заратустра, призыв, вырвавшийся из глубины души, не услышать ни звука в ответ, ничего — ничего, кроме беззвучного, теперь уже тысячекратного одиночества, — в этом есть нечто ужасное, превышающее всякое понимание; от этого может погибнуть самый сильный человек", — жалуется он — "а я не из самых сильных. С тех пор мне кажется, будто я смертельно ранен"….
С этого времени, как затемнение перед последним актом трагедии, над ним сгущается мрак. Одиночество Ницше становиться почти непроницаемой, "мертвой тишиной", как говорит об этом Цвейг.
"Длительное молчание ожесточило мою гордость"
Глава пятая. Конец
"Ecce homo"
1888 год начинается "Бесами" Достоевского, "Моей религией" Толстого и работой над "Переоценкой всех ценностей". В том же 1888 выходят в свет "Сумерки идолов"… (в это время в кругу его чтения также "Пролегомены к истории Израиля" Вельгаузена и "Жизнь Иисуса" Ренана).
15 октября, в день своего рождения, он начинает работу над "Ecce Homo" и завершает рукопись 4 ноября. Из письма к Г. Брандесу от 20 ноября: "Сейчас, с цинизмом, который станет всемирно-историческим, я рассказываю самого себя. Книга озаглавлена "Ecce Homo" и является бесцеремоннейшим покушением на Распятого; она завершается раскатами грома и молний против всего, что есть христианского или христианско-заразного, — этого не выдержит ни один слух и ни одно зрение. В конце концов, я первый психолог христианства и могу, в качестве старого артиллериста, каковым я и являюсь, пустить в ход тяжелое орудие, о существовании которого едва ли догадывался какой-либо противник христианства".
И в этом же году последняя, перед последней катастрофой встреча с "душой России". Это письмо из Петербурга от княгини Анны Тенишевой, прочитавшей его "Казус Вагнер", где со все той же неумолимой жаждой самоотречения, о которой Цвейг говорит: "он становится собственным палачем, Шейлоком, вонзающим нож в живое мясо", он разделывается с самой большой своей любовью.
"Ампутация "комплекса Вагнера" — одно из самых болезненных, почти смертельных вскрытий собственного тела, затронувшее область сердца, почти самоубийство, и в то же время, в своей неожиданной жестокости, как бы убийство на почве садизма: в любовном объятии, в мгновение самой интимной близости познает и умерщвляет его неукротимый инстинкт правды самый близкий, самый любимый образ…", — пишет Цвейг.
И вот это странное письмо из Петербурга от княгини Анны…(это она самая, наша, достоевская, всемирная отзывчивость!). "Хотя я, к сожалению, не имела еще повода узнать Вас лично, у меня, тем не менее, есть внушительное представление о глубине Вашей мысли и всей Вашей личности…". Словно сама душа мира, содрогнувшись от боли, нанесенной ей этим сладострастным фанатиком правды, шлет ему последний дар своего милосердия…
— "…Почти объяснение в любви, во всяком случае весьма курьезное письмо", — усмехается он на это Гасту…
И в том же письме — дух Израиля вместе с первой грозной тенью безумия подступаются к нему вместе: "В курсе ли Вы уже, что для моего интернационального движения я нуждаюсь во всем еврейском крупном капитале?" Речь идет о подготовке одновременного издания "Антихриста" на семи европейских языках тиражом в семь миллионов экземпляров. (!!!)
В этом "я нуждаюсь во всем еврейском крупном капитале", кажется, уже пылают все костры и все "аушвицы" Второй мировой…
А между тем, четвертую часть Заратустры он печатает за собственный счет в сорока экземплярах. И в семидесятимиллионной Германии он находит ровно семь человек, которым может послать эту книг…
Из этой смертельной раны рождается его последний отчаянный вопль. "Заратустра овладел мной!", — так будет говорить он о каждой последующей одержимости последних пяти месяцев своей сверхъестественной работоспособности….
Безумие. Смерть
"Читайте Ницше! Это мое "Карфаген должен быть разрушен!"" — это Стриндберг, — первый восторженный почитатель. Так он заканчивает теперь все свои письма к друзьям… А все камни "Карфагена" уже дрожат и качаются.
Несмотря на некоторую многословность и увлеченность (вообще свойственною Западу), последние страницы "Борьбы с безумием" Цвейга — пожалуй, лучшее, из написанного о Ницше. Взгляд его здесь глубок и зорок почти как взгляд самого Ницше (и почти столь же безумен). Воистину "если долго смотреть в бездну, бездна начинает смотреться в тебя":
"Быть может никто из смертных не вглядывался в бездну безумия так глубоко и зорко, так властно и ясно, без малейшего головокружения. Никогда он не был ясней и правдивей, чем в эти последние свои мгновения, — в свете сияющей тайны. Правда, губительно это сияние — фантастическая, болезненная яркость полуночного солнца, в раскаленном ореоле встающего над ледяными горами, северное сияние души, вызывающее трепет своим неповторимым величием. Он не греет, а устрашает, не ослепляет, но убивает… Его сжигает собственная яркость, будто солнечный удар безмерного света, безмерного жара, добела раскаленной и уже невыносимой ясности. Гибель Ницше — огненная смерть, испепеление самовоспламенившегося духа".
29 декабря 1888-го появляются первые признаки безумия. В наброске письма к Гасту от 30 декабря Ницше фигурирует как "princeps Tourinorum" (монарх Турина), располагающий французским троном (для "Виктора Буонапарте"), с послом Жаном Бурдо (редактор "Journal des Debats") при собственном дворе, с решением вопроса Эльзас-Лотарингии и т. д. Здесь же обращение к европейским государствам: "Я написал в порыве героическо-аристофановского высокомерия прокламацию к европейским дворам с предложением уничтожить дом Гогенцоллернов, это гнездо багровых идиотов и преступников".
1 января 1889, посвящая свои "Дионисовы дифирамбы" французскому поэту Катюлю Мендесу, он пишет: "Желая оказать человечеству безграничное благодеяние, я даю ему мои Дифирамбы. Я передаю их в руки поэту Изолины, величайшему и первому сатиру из ныне — и не только ныне — живущих… Подпись: Дионис". Через день следует апоплексический удар на улице и окончательное помрачение. Вплоть до 7 января он рассылает множество безумных почтовых открыток, подписывая их "Чудовище", "Распятый", "Антихрист", и снова "Дионис"…
"Если мир разломится. Трещина пройдет по сердцу поэта", — сказал когда-то Гёте. Это я, "я — мировое событие, которое делит историю человечества на две части", "Я не человек, я — динамит", — грохочет Ницше, потрясая окружающую пустоту…
Эта великолепная чрезмерность может найти себя лишь в последней и самой гибельной мысли: "Так никто еще не творил, не чувствовал, не страдал: так может страдать только бог, только Дионис"…
17 января мать с двумя сопровождающими отвозит больного сына в психиатрическую клинику йенского университета. Из записей в истории болезни: 23 февраля. "В последний раз я был Фридрихом-Вильгельмом IV". 27 апреля. Частые приступы гнева. 18 мая. Довольно часто испускает нечленораздельные крики. 14 июня. Принимает привратника за Бисмарка. 4 июля. Разбивает стакан, "чтобы забаррикадировать вход в комнату осколками стекла". 9 июля. Прыгает по-козлиному, гримасничает и выпячивает левое плечо. 4 сентября. Очень ясно воспринимает происходящее вокруг. Время от времени ясное осознание своей болезни. 7 сентября. Почти всегда спит на полу у постели"…
13 мая, надеясь на скорое выздоровление, мать перевозит больного сына к себе в Наумбург на домашнее попечение "под расписку". Осенью из Парагвая приезжает сестра.
"… И потом где-то в комнате, в незнакомом месте, где вечный мрак, вечный мрак. Нет больше солнца, нет больше света, ни здесь, нигде. Где-то внизу голоса людей. Вот женщина — быть может, сестра? Но ведь она далеко… навсегда. Она читает ему книгу… Книгу? Разве он сам не писал книг? Кто-то ласково отвечает ему. Но он уже не понимает слов. Тот, в чьей душе отшумел такой ураган, навеки глух для человеческой речи. Тот, кто так глубоко заглянуть в глаза демону, ослеплен навеки"…