Массовые беспорядки в пригородах Парижа и по всей Франции закончились. Точнее, исчезли из лент новостей. Комментаторы к ним охладели, наблюдатели — перестали наблюдать. Зрители по всему миру видят на экранах своих телевизоров нечто совершенно другое. "Картинка изменилась".
Теперь уже кажется, что ничего и не было. Или, по крайней мере, ничего примечательного не случилось. Да, двое погибших подростков, прятавшихся (или якобы прятавшихся) от полиции в трансформаторной будке. Да, погибли. Да, прокатилась волна погромов. Да, угарное зарево горящих машин, которые поджигали по ночам. Да, город — между прочим "культурная столица мира" — старался сделать вид, что ничего не случилось. И возвращался днем к своей будничной суете. Ну и что? Было и прошло. Чего на свете не бывает.
В эпоху, когда происшествия систематически не поспевают за новостными лентами, не может быть ничего "из ряда вон выходящего". Происшествие не превращается в событие. Ибо лишено всякой связи с другими событиями. Отличие происшествия от события в том, что происшествия возникает ниоткуда. И в никуда возвращается. Оно ничего не ведает о генеалогии. Напротив, возникает как эффект ее демонстративного отрицания.
1
Перспектива генеалогического рассмотрения исторического процесса, возвращающая истории событийность, открывается лишь "по прошествии времени". Спустя определенное время ноябрьские события вовсе не выглядят как какое-то мало примечательное "волнение". Или стихийное бедствие. И уж точно не выглядят они проявлением свободолюбия, заложенного в национальном характере.
Именно "по прошествии времени" не трудно заметить, что при всей своей почти хрестоматийной спонтанности, погромы в парижских предместьях несут в себе совершенно определенную целесообразность. Ее невозможно уловить, пользуясь расхожими теориями "столкновения цивилизаций" по Хантингтону или "гибели Запада" по Бьюкенену. Не вписывается она и в бодрийяровскую концепцию бунтующего предместья, самим способом существования становится порождение отбросов.
Эта целесообразность действительно "ни в какие рамки не лезет" — и, прежде всего, конечно, в концептуальные рамки современного западного мышления. Речь идет о плохо усвоенной всеми нами целесообразности политического вызова. В данном случае вызова против французской цивилизации со всеми ее демонстративно "культурными" и подчеркнуто "символическими" атрибутами.
Впрочем, не стоит трактовать этот вызов исключительно как трагедию — вполне возможно, это шанс для того, чтобы преодолеть порочный круг толерантных взаимоотношений. Понять что-либо в ноябрьском бунте можно, лишь прояснив его генеалогию. А, значит, выработав к нему отношение не как к происшествию, но как к событию.
Возможность этого события тесно связана с формированием современной французской цивилизации, которая образовалась как цивилизация толерантности. Погром, осуществленный выходцами из рабских стран, суть порождение этой цивилизации. Если толерантность чего-нибудь стоит, она должна допускать такого рода формы выражения культурной идентичности. По крайней мере, наряду с другими прочими. Однако очевидно, что в самом погроме нет ничего толерантного по отношению к самой толерантности. Это значит, что он обращает вызов французской цивилизации, которая на протяжении как минимум двух последних столетий с успехом справлялась с миссией цивилизации "как таковой".
Отсюда легко сделать вывод: цивилизация толерантности возможна как проект, который с неизбежностью отменяет (или, если угодно закрывает) себя сам. Цивилизация толерантности возникает, таким образом, как республика деконструкции. Ее подлинными авторами хотели бы казаться те, кто осуществляет вымарывание имени собственного на бумаге — средствами изощренного философского самобичевания. (Именно поэтому современная Франция кажется заповедником деконструктивистской философии.) Однако подлинные творцы этой цивилизации вообще не имеют имени.
Это не те, кто обращает мир в текст. Это те, кто возвращает текст миру. Это не те, кто теоретизирует по поводу преодоления пределов. Это те, кто может устроить "беспредел" на практике. И саму грамотность они воспринимают как нечто чужое и чуждое.
Не обращая внимания на демонстративную "безосновность" западной цивилизации, ее настоящие оппоненты попросту не обнаруживают в ней ни законов, ни норм, ни устоев. Однако стремятся на Запад, видя в нем воплощение технологического рая, место комфортное и "открытое". Они не менее современны, нежели люди Запада. Однако настаивают на том, что у них другая современность. В первую же очередь "чужеземцы", выходцы с Востока, демонстративно чужды самому языку западной цивилизации. И не желают понимать наречие, не ведающее о соотнесении с реальностью, аскетично замкнутое на себе и в то же время комически легковесное.
Мыслящийся как язык, обозначающий уже обозначенное, он непонятен им, взыскующим смыслов, передающих самую суть вещей, выведывающих их тайну и имеющих к ней самое непосредственное отношение. Именно поэтому устои, нормы и законы, которые противопоставляют они "безосновной" цивилизации, соотносятся с самой природой, служа полноправными выражениями ее воли. Сколь бы искусственными не были они с точки зрения своего возникновения для мира, все существо которого сведено к "цивилизации", они и есть ничто иное, как законы, нормы и устои природы.
И уже нет никакого парадокса, что "цивилизованный" мир нуждается в этих нормах, законах и устоях как в знаках, которые снабдили бы его ощущением реальности, дефицит которого он постоянно испытывает. Однако воспринимаемая как знак, реальность так и остается ощущением — иногда ярким, иногда расплывчатым, иногда и вовсе теряющим очертания.
Это приводит к окончательной мифологизации "чужеземцев", само присутствие которых воспринимается как особый знак — знак присутствия реальности. Для тех, кто ее воплощает, ворота всегда распахнуты. (В том числе и во Франции, известной своей "герметичностью"). При этом в действительности их никто и не собирается ассимилировать. Они нужны именно в своем "первозданном качестве".
При этом не имеет значения, что реальность, привносимая и воплощаемая "чужеземцами", оказывается эфемерной настолько, что возвещает о себе как некое аморфное "Другое" (причем неизменно с большой буквы). Не имеет значения и то, что в этом качестве она предстает неким аналогом преисподней ("Ад — это другие!"). Важно, что хотя бы на мгновение подобное возвращение (к) реальности открывает возможность вернуть былую остроту ощущений.
Именно поэтому история цивилизации "как таковой" — это история все более усиливающегося солипсизма. И не в последнюю очередь — история попыток обострить ощущения. Пока адепты этой цивилизации занимаются усовершенствованием перцепции те, для кого статус "Другого" не знак, а факт, заполняют собой поры общества развитой толерантности. Непонятный язык они справедливо воспринимают как выражение молчаливого согласия на их приход.
В цивилизации, упрямо доказывающей свою "безосновность", они не могут не быть основой: природной, естественной, исполненной органичности. В обществе, находящемся в упоении от собственной нереализованности, у них нет иного шанса, кроме как шанс превратиться в наиболее яркую и потаенную грезу — о реальном. В стране, на протяжении столетий занятой производством "общечеловеческих ценностей", единственная возможность в их руках — сделать свою этническую принадлежность наиболее "естественным" выражением человеческой идентичности.
Именно поэтому только на первый взгляд кажется парадоксом то, что по-настоящему создают цивилизацию "как таковую" те, кто ее подрывают. Закономерно и то, что во Франции, этой образцовой цивилизованной стране, жизненно необходимыми подрывниками стали арабы. Прежде всего, выходцы из Алжира.
2
Французская интеллигенция не меньше, чем любая другая настроена на исполнение роли коллективной совести нации. Исполнение этой роли связано, как известно, с систематическим культивированием чувства вины. Классическим поводом для того, чтобы испытать и обосновать это чувство является алжирская война за независимость, в ходе которой, как предполагается, погибло не менее миллиона арабов. Чувство вины за эту жертву стало одним из оснований политической солидарности представителей поколения 68 года, до сих пор являющегося во Франции олицетворением духа бескомпромиссности и свободомыслия.
Бунт арабских предместий во Франции обозначили кризис и одновременно развитие идей’68.
Наш интерес к идеям’68 в данном контексте может определяться только одним: начиная с момента своего появления, они стали одним из самых растиражированных продуктов французского экспорта. Сумма этих идей выражается одним словом — "толерантность". Франция добровольно отказалась от ставки на политическую экспансию. И перешла к сугубо культурной.
Что обозначила эта смена ориентации? Все очень просто. Французская республика перестала быть крупнейшей колониальной державой, зато алжирский еврей Жак Деррида стал самым цитируемым в мире французским философом.
В самой Франции подобный переворот был связан с окончательным поражением традиционной аристократии, которая потеряла не только свои заморские уделы и наделы. Благодаря стараниям новых тираноборцев она потеряла главное — статус аристократии духа, которая несет цивилизацию нецивилизованному миру.
Занять место, принадлежавшее старой аристократической верхушке, было не просто. Для того чтобы справиться с этой задачей, философствующим радикалам-неопросветителям потребовалось обратиться к наиболее незаметным инструментам наиболее незаметной власти. Это была власть символическая, предполагающая влияние, направленное на область всего "внутреннего": побуждений, мотиваций, смыслов, влечений, значений, интенций, дискурсов.
Вместе с тем, для того, чтобы победить, претендентам на место новой аристократии необходимо было совершить революцию и в отношении самой символической власти. (Вполне возможно, это как раз та революция, которая им по-настоящему удалась.) Символическая власть больше не была (и не могла быть) банальной и "старорежимной" властью над умами и сердцами, за которую с переменным успехом столетиями боролись государство и церковь. Теперь она должна была стать чем-то принципиально другим.
Что управляет велениями человеческого сердца и вполне может попирать его хрупкую и трепетную волю? Что, в конце концов, "стоит" за человеческим сердцем, какая простенькая, бесхитростная пружинка приводит его в движении? А может оно само и есть такая пружинка, которую ничего не стоит привести в движение? Поколение’68 ответило на эти вопросы словами М.Фуко о том, что душа представляет собой ничто иное, как "тюрьму тела". Сердце при таком подходе не более чем полый мышечный орган. Влиять на него можно, как и на любой другой аналогичный орган. В режиме "стимуляции". Отклик будет ровно таким же.
Что касается ума, то к нему были обращены совершенно аналогичные вопросы. Что позволяет нам мыслить и, соответственно, обуславливает собой мышление? Что "стоит" за человеческим умом, и может с легкостью превратить его в "игрушку"? Фрейдовская концепция бессознательного к тому времени уже достаточно обветшала. Требовалось заменить ее чем-то другим. Однако и в этом случае ответ не заставил себя долго ждать. Поколение’68 устами Ж.Делеза и Ф.Гваттари изрекло: в человеческом уме нет ничего, что не приводилось бы в действие машинами желания. Сам человек превращался при этом в механистичное сборище комплексов, образчик которых — шизоид. Ум при таком раскладе становился некой "странностью", обладателям которой вполне можно потакать. Но только лишь наравне с обладателями других "странностей". Усредненное потакание уму очень скоро оборачивается потаканием усредненному уму. Это, собственно, и стало еще одним инструментом влияния поколения’68. (Неудивительно, что ум при этом все больше начал превращаться в недопустимую, запретную "странность".)
Именно поэтому символическая власть в том прочтении, которое оно получила в рамках идей’68, сделалась, помимо всего прочего, способом эмансипации (и, разумеется, мобилизации) различных проявлений безумия и неразумия. Это была (и остается!) власть, воплощающая энергию отклонения, девиации. Одновременно она представляет собой энергию разделения, рассечения и расщепления. Говоря иначе, это энергия разбора и разборки, которая способна искромсать все и вся. Энергию различия и различения, способную опутать реальность сетью "дифференциальных признаков". Но путать таким образом, что всех, кто включен в эту сеть, будет связывать лишь одно отношение — всеобщего без-различия. Ибо, несмотря на усиленное раздувание свежего ветра интеллектуальных перемен, власть’68 постулировала, в итоге, только одно: все отличаются и потому похожи друг на друга как две капли воды.
Демонстративная критика властных отношений "как таковых" и показное тяготение к безвластию и стала выражением безоговорочного отказа от политической власти не только как инструмента, но и как жизненной стратегии. "Никакой власти и как можно больше ароматной сочности!" — возвестил Ролан Барт. С этого момента Франция начала понимать себя как инстанцию текста, и бесконечно тиражировать себя как текст, не знающий никаких границ. Со времен кодекса Наполеона Франция взяла на себя прерогативы страны-законодательницы, теперь она добровольно травестировала собственную законодательную миссию.
В этом вопросе между де Голлем, отказавшимся от интеграции алжирских и тунисских территорий, и его молодыми оппонентами из поколения’68 не пролегало никакой пропасти. И президент Французской республики, и его противники явно отвергали политическую колонизацию как "слишком реальную", предпочитая ей символическую колонизацию, которая, как мы видим сегодня, оказалась колонизацией воображаемой. Расстановкой декораций, прикармливанием химер. И поиском ответа на вопрос о том, что есть реальность?
Декорации со временем рассохнутся, химеры разлетятся, а вот реальность нет-нет, да и напомнит о себе. Причем неизменно в форме политики. С момента окончания эпохи 1960-х представители поколения’68 добились статуса не только уважаемых функционеров дискурса, но и не менее уважаемых заседателей многочисленных еврокомиссий. Однако отнюдь не перестали систематически пренебрегать политической властью. Фактически они попросту забыли о ней. Отдав на откуп тем, по отношению к кому хотели сохранять свой аристократический статус. Любой ценой, но пресловутыми "другими средствами".
Теперь, в ноябре 2005 года, получилось так, что эти средства отказали. Зато заработали старые — политические. Причем, как выяснилось, заработали в чужих руках.
3
По-сути, революция’68 стала одной из первой революцией нового типа — "бархатной" и "оранжевой" одновременно.
"Бархатной" эта революция явилась потому, что была первой оппортунистической революцией, направленной против прежних символов, форм и традиций революционной борьбы (связанных, прежде всего, с Октябрем 1917). Вдохновленные маоистской политикой культурной революции, представители "поколения 1968 года" явно не прочь были сыграть в хунвэйбинов. Не всерьез, кончено, а лишь до какой-то степени. Так сказать, "в игровой манере".
Однако штаб, по которому они открыли огонь, находился вовсе не в Сорбонне и не в Елисейском дворце. Этот штаб располагался в столице Советского Союза. Собственно, крах советского проекта начался еще тогда — непосредственно в тот момент, когда "новые левые" нанесли удар по левому движению как таковому. Итогом этого стало, помимо всего прочего, занятие мест в штабах правительств и межправительственных организаций объединенной Европы.
"Оранжевой" французская революция’68 стала в первую очередь из-за того, что обозначила возможность превращения массового политического действия в эффект. Свобода не требовала больше действий, поступков. Она демонстрировалась в форме знаков — знаков ведущейся борьбы, знаков идеологической ангажированности, знаков выражения воли торжествующего меньшинства.
В итоге, французская революция 1968 года стала революцией знаков, которые маркировали уже не конкретную практику сопротивления, не чистоту идеологии и даже не оппозиционность по отношению к молчаливому большинству. Она стала революцией знаков, которые означали только одно — принадлежность к корпорации их производителей. Говоря точнее, к корпорации тех, кто едва ли не по факту профессиональной принадлежности отрывает значения от вещей, а слова — от дел.
Этому как нельзя лучше способствовал либертарианско-постмодернистский подтекст 1968 года. Если выражать его на языке лозунгов, формулировка могла бы стать примерно таковой: "Да здравствует свобода! Но прежде всего свобода слова, свобода слов, свобода на словах!". Став олицетворением процесса "эмансипации" знаков и слов, 1968 год стал первой революцией, поставившей на разрыв с практикой создания исторических событий.
До революции’68 революционный переворот представлял собой некий коллективный всемирно-исторический поступок, который подтверждал причастность того или иного народа к истории. После революции’68 этот переворот воплощает уже нечто совсем другое: попытку избежать истории, порвать с ней, привести ее к финалу. Все революции после 1968 года — это революции, ориентированные на полное и безоговорочное упразднение революционности. На переход к эволюционному развитию. И, следовательно, на вымывание из исторического процесса самого главного, что в нем есть: событийности.
Подчеркнуто бессловесная форма революции ноября 2005 года, казалось бы, выражает собой вызов любой форме революционности на словах. Ноябрьские события не выражались на языке лозунгов, равно как и в форме какого-либо другого "дискурса". С определенной точки зрения, это была революция действия. Молчаливого, угрюмого. Совершаемого в тишине.
Возможно, ноябрь 2005 можно даже назвать революцией молчаливого большинства. Возможно, это уже сделали некоторые консерваторы-исламисты. Нас, однако, интересует совсем другое: ноябрь’05 стал символом возвращения традиционных — политических! — форм революционного сопротивления для профессионалов дискурса. При этом, комментируя случившееся, профессионалы дискурса признали возможным и возвращение в историю событий.
При этом, конечно, было оставлено без внимания то, что форма, посредством которой история изрыгнет из себя некое новое революционное событие, будет совсем не та, которую мы можем себе представлять, в наивных прогностических грезах. Таково неизбежное и тяжкое условие будущего. Оно всегда приходит совсем не таким, каким бы мы хотели его видеть.
Принадлежит ли будущему ноябрь 2005? Только в той мере, в какой успел стать достоянием прошлого: обрывками газетных новостей, строками информационных сообщений, устаревшими интернетовскими ссылками. Молчание было прервано неутомимыми комментаторами, которые исподволь произнесли поминальную молитву по событию, в котором нуждались для того, чтобы еще раз тонизировать себя. Чуть более острым ощущением реальности.
Воинственные арабы безусловно помогли им в этом. Будут помогать и впредь. Пока не освоятся со всем арсеналом средств политической власти. Обострив ощущения своих оппонентов настолько, что те уже перестанут что-либо ощущать…
Post Scriptum
Одним из свидетельств неотвратимости будущего является ностальгия, испытывая которую, мы тщетно пытаемся от него укрыться. Симптоматично, что в момент парижских событий к нам приезжала Джейн Биркин, яркий эстетический символ поздних 60-х. И, как выяснилось впоследствии, "известная правозащитница". В Москве она исполнила песни из альбома "Арабески", представляющего собой обработанные в арабском стиле сочинения покойного мужа Сержа Генсбура. При этом актриса и певица не отказала себе в удовольствии высказаться по политическим вопросам. "Как могут представители чеченского народа быть террористами! — восклицала мадам, — Они же танцуют на сцене без пуантов!". Ну что ж: 1968 год forever, экспорт революции продолжается…