Картина шестая: лес и степь
Надо ли говорить, сколь значимы эти образы-архетипы для метагеографии России? Казалось бы, сколько сказано о противоположности и взаимодополняемости леса и степи в истории страны и географии расселения народов России. Здесь почти нет места разнообразным каталогам гор и морей, зато есть бесконечные свитки бесчисленных лесных укромных местечек и открытых миру и кочевникам всех мастей степных станиц.
Лес ли покой, степь ли воля — не всё ли одно для русского человека, для россиянина? Действительно, так ли важна граница между поросшими кривыми берёзами да осинами, ёлками да сосной, непроходимыми междуречьями Волги и Камы, Оби и Енисея — и заросшими ковылем, засеянными кукурузой да пшеницей, необозримыми столовыми пространствами меж Карпат и Алтаем? Не проще ли указать на лесостепь как истинный и непогрешимый образ средоточия пресловутой русской души?
Ответ не заставит себя ждать. И лес, и степь, и лесостепь, и снова степь, и снова лес, а там уж видна другая лесостепь, да и тундра не забыта (оставим всё же горы пока в стороне). Невозможно, конечно, проговорить все пространства России лесом и степью, но можно осознать эти весьма формальные природные зоны (есть же они и в других странах, и тоже весьма значимы для них) как тело и душу Северной Евразии. Докажем тем, и не зря, что образ цепляет образ, а тогда образная целостность страны — обеспечена, образная сецессия нам не грозит.
Сертаны и саванны, льянос и пушта — законные заграничные соперники лесостепных марев российских онтологических глубин. Тут кондовостью лесных срубов да простотой степных нравов не отделаешься. Ясно, однако, что время тонет и гибнет не в безграничных и беспредельных степях, и не, тем более, в запредельных дебрях буреломной тайги. «Куда идти, / Где некого обнять / — Там, где в пространстве затерялось время,» — слова Фета указуют нам на бездонность и непроницаемость державного пространства, усилием воли которого естественная природность земных зон становится метафизической — из зоны как таковой уже не выберешься.
Но тем и хороша метагеография России, что не боится тоски по вечности в виду беспредельной жажды душевной близости. Душевный разговор с пьяными слезами и стандартным достоевским надрывом в западной упаковке, посреди России — откуда три года скачи, никуда не доскачешь — есть глубоко телесное чувство страны как материнской утробы, страны до того родной, что уж небо всегда в овчинку, а земля беспрестанно обещает вечный отдых и успокоение. Тогда и лес со степью — не обычная оппозиция усталого позитивистского ума, но свежее открытие двуединой органики прочной ткани российских пространств.
Выйди в поле. Пустота, тишь, потерянность неба, бездомность земли. Войди в лес. Таинственность лиственных шумов, скрип едва покачивающихся стволов, бесцветная слеза смолы на красной сосновой коре. Лес-дом, степь-дорога, туда и обратно. Но кому и степь — дом родной, а кому и лес — страх и трепет. Негоже полынью, грибами да ягодами мостить болотную безнадёгу небесно-земных коммуникаций. Не проще ли зарисовать степной закат по памяти, внезапно устав на краю лесной опушки?
Московское царство окуклилось в лесах. Петербургская империя запылилась степными окраинами. Казачья вольница в степи да староверческая угрюмость затерянных лесных миров оконтурили видимость государственных перспектив лесостепной утопии. Да так, что до сих пор не верится в федерацию лесопромышленных комплексов и степных зерновых латифундий.
Русский лес — лес холодного сибирского опыта, вобравшего в себя брошенность телесного уютного тепла в снегу фантомной, античной по сути, судьбы. Лыжи к нартам, белку и соболя в глаз, ясак в острог, мясо — в вечную мерзлоту, проворовавшегося воеводу — на виселицу. Царь далеко, отсюда не видать, да мягкий южный свет имперского величия — вне горизонта. Лесные горизонты вобрали мощь и дурь буйных ушкуйников и туповатое упорство тихим сапом оседавших по берегам еще не названных рек насельников.
Во степных далях не приходится искать властных постоянств и строгих соотношений в политических схватках. Тут берёт верх либо лихой кочевой наскок, либо незаметная овражно-балочная сеть, пронизывающая собой округлые степные окоёмы. Незаметность ходока ли, ездока ли, орды ли — сводится к равнодушию перекати-поля, съедающего пространство за собой, превращающего его в продукт гортанных архаичных сказаний. Да и то, клёкот степного орла резковат для негромких лесных баталий, разыгрывающихся в густом разнотравье лесных вырубок.
Лесостепной империи не быть. Такова уж промежуточная твердость берёзовых колков и перелесков, выпирающих повсеместно холмов и косогоров. Подумать здесь о будущем слишком больших пространств практически не возможно, скорее — преступно. Предел государственных мечтаний — осудить Европу и забыться тяжелым сном посреди всепроникающего жара евразийского полудня. Вот забывчивость, короткая телесная память и допекают душу лесостепного политика — политика, мнящего себя много южнее, мыслящего северность собственного бытия как промашку солнечной империи теплых морей.
Беспредел степных наездов и лесных уколов означает ограничение российского бытия сферой неслыханно плоских задач и проектов. Здесь образ нефти порождает степное пространство, темнеющее издалека неминуемым ордынским налетом, а желтое море пшеницы образует лесные углы таможенных терминалов, невозможных без хозяев тайги. Равнинная геоморфология лесостепной экзистенции решается уравнением леса и степи, но так, что горизонты превращаются во внутреннее пространство ландшафтного аутизма. Лес есть степь есть лес есть степь.