Памяти Александра Зиновьева. Часть третья

Первая часть статьи.
Вторая часть статьи.

VI

На фигуре Георгия Петровича Щедровицкого стоит остановиться хотя бы из соображений интеллектуальной честности. Как-никак, это был создатель единственной за всю советскую историю философской школы («методологии»), которая пережила рубеж девяностых. Правда, пережила как тот попугай из еврейского анекдота про репатриацию — то есть «тушкой». Зато эта тушка и сейчас неплохо смотрится.

Знакомство Зиновьева с Щедровицким началось со скандала. Щедровицкий покритиковал на комсобрании недостаточную подготовку студентов по Гегелю, на изучение которого, дескать, отводилось две недели, так что приходилось готовиться по учебнику. «И поэтому» — сострил, типа, молодой студент, — «нам не удается читать Георга Вильгельма Гегеля, а приходится читать Георгия Федоровича Александрова (автора учебника по истории философии — К.К). И, прочитав Георгия Федоровича, мы потом весело и вольно рассказываем о Георге Вильгельмовиче». Начальству шутка не понравилась, и Щедровицкого решили ущучить. Не по административной линии — не за что было. Но как-нибудь. Тут вспомнили о силе печатного слова: на факультете издавалась своя газетка с макабрическим названием «За ленинский стиль». Сейчас на такое название может, наверное, посягнуть только какой-нибудь бесконечно отвязное андеграундное издание, но тогда это было в порядке вещей. В газете имелся штатный карикатурист. Нетрудно догадаться, что это был Зиновьев.

Опять же нужно учесть контекст эпохи. В те суровые времена «общественная нагрузка» на студента была, во-первых, значительной — то есть забирала время и силы — и, во-вторых, реальной. Те же послевоенные институтские ДНД (добровольные народные дружины) были вполне реальной силой, предназначенной, чтобы гонять расплодившуюся послевоенную гопоту с ножичками. Но даже поездки «на картошку» были выматывающим и грязным занятием. Зиновьев, откровенно говоря, пристроился по фронтовой привычке «поближе к кухне»: рисовать — не мешки ворочать. Ничего низкого и неблагородного в этом, кстати, нет. Люди, имеющие навык выживания (а Зиновьев всю жизнь именно что выживал), отлично знают цену любому «облегчению жизни». Что не следует путать с тягой к жиркованию и харчбе, с причмокивающим обгладыванием костей ближних. Такие в советские времена росли по комсомольской линии — с заходом на «освобождёнку». Зиновьев же честно продавал свои умения в обмен на то, чтобы на нём не возили воду и не заставляли заниматься унылой дурью.

Так или иначе, Саше Зиновьеву поручили нарисовать карикатуру на Щедровицкого. Как обычно, начальнички переврали ситуацию с точностью до наоборот: приписали тому нежелание читать Гегеля, а знакомиться с ним по Александрову. Зиновьев карикатуру нарисовал (Щедровицкий, отталкивающий тома Гегеля и хватающийся за Александрова), не пощадив при этом характерной внешности Г.П. — широкоплечего потомка раввинов, ходившего в перешитой отцовской шинели и финской шапке. Щедровицкий случайно зашёл в редакционное помещение, увидел на зиновьевском столе карикатуру, страшно разозлился — поскольку говорил-то он прямо противоположное — и устроил дикий скандал. Зиновьев пошёл на факультетское партбюро выяснять, как оно там было на самом деле. Секретарем партбюро был тогда Евгений Казимирович Войшвилло, тоже фронтовик, впоследствии культовая фигура (я его ещё застал). Войшвилло заявил, что подтасовок не потерпит, карикатуру печатать не стали. А Зиновьев с Щедровицким сошлись.

Впоследствии Зиновьев вспоминал о Щедровицком мало и неохотно, в терминах «был моим учеником, потом отошёл» (с брезгливой интонацией — «предал по-мелкому»). Щедровицкий, напротив, о Зиновьеве говорил и писал много, а зиновьевский диссер по «Капиталу» ввёл в канон своей школы. Позиция Щедровицкого выглядит в этой ситуации более сильной: зиновьевское «фи», которым он, впрочем, вообще бросался довольно часто, выглядит неконструктивным. Возникает вполне понятный соблазн рассудить дело так, что Щедровицкий «развивался», «ушёл от старых взглядов», а Зиновьев остался при своих. Сам Г.П. никогда не говорил этого прямо, но против такой интерпретации не возражал.

На самом же деле ситуация была иной. Эволюция взглядов имела место у обоих. Но двигались они в противоположных направлениях. Их встреча на факультете была встречей поездов, движущихся по параллельным путям в разные стороны.

На момент встречи Зиновьеву стукнул тридцатник, Щедровицкому было едва за двадцать. Зиновьев прошёл войну, и ходил не в отцовской шинели, а в своей собственной гимнастёрке. Щедровицкий ходил по факультету «восторженным пастернаком», переживающим свою открывшуюся интеллектуальную потенцию как своего рода пубертат и накидывающийся на книжки как на девушек. Ум Зиновьева родился из нужды, из бытовой сметки — и ею же был прибит и покалечен при рождении. «Интеллектуальные восторги» — это было не для и не про него. Наконец, Зиновьев был по сути своей материалистом, а Щедровицкий — наоборот.

Тут придётся пояснить кое-какие моменты. «Основной вопрос философии», по Марксу, конечно, дрянь. Тем не менее, разделение на «материалистов» и «идеалистов» в философии действительно наблюдается — впервые описал его ещё Платон, насмешливо упоминая тех, кто «хватается за дубы и камни, подобно титанам». На самом деле, конечно, всё сложнее.

Если уж на то пошло, то материалистом можно назвать человека, который склонен объяснять свойства вещей свойствами субстрата. Идеалист, наоборот, склонен объяснять свойства вещей внешними причинами. Например, если материалист и идеалист увидят камень странной кубической формы, то материалист предположит, что это, скорее всего, кристалл, а идеалист — что это, скорее всего, кирпич. (Тютчев говорит о том же самом в своём известном стихотворении о камне, который то ли упал сам собой, то ли был «низвергнут мыслящей рукой»).

Самое интересное, что правым может оказаться и тот, и другой, в зависимости от обстоятельств, и разумные материалисты, и идеалисты это понимают. Тем не менее, склонность сначала искать причины внутри вещи, а потом уж вовне — или наоборот — действительно существует, «и приходится с ней считаться».

Ещё одно: материализм и идеализм могут быть избирательными. Например, некий мыслитель может быть естественнонаучным материалистом, антропологическим идеалистом и историческим опять же материалистом. То есть считать, что природа развивается по своим собственным законам, но человек — единственное исключение из природных правил, чьи свойства не заданы его телом и инстинктами, зато история — это не «человеческий», а «природный» процесс, вроде геологических, который снова низводит людей до уровня камней или деревьев. А может и наоборот — считать, что Вселенная сотворена Богом, человек — всего лишь животное, индивидуальный разум — всего лишь переразвившийся инстинкт, зато история — единственная стихия, в которой это животное причащается сверхприродой воле Всевышнего… Или ещё как-то: комбинаций идеализма и материализма в уме отдельно взятого философа возможно очень много.

Что касается Зиновьева, то он, в общем, придерживался той позиции, которую я привёл в пример. Он считал физический мир и социум двумя тупыми и слепыми машинами, управляемыми простыми и жестокими законами. Отдельный человек — это точка, в которой мерцает что-то вроде «духа»: он может — в известных пределах — менять законы природы и бунтовать против законов социума. Разумеется, и то и другое возможно делать, только используя всё те же законы. «Когда люди хотят плюнуть на законы тяготения, они строят самолеты» — эта фраза Зиновьева точно описывает его позицию по обоим вопросам.

Из этого, кстати, следует, что Зиновьев должен был озаботиться созданием научной теории индивидуального бунта — то есть собиранием, классификацией и теоретическим обоснованием приёмов, позволяющих отдельной личности выйти за пределы законов голой социальности. Начал он примерно там, где впоследствии закончил Солженицын («жить, типа, не по лжи»), но пошёл значительно дальше. Он сам назвал это «искусство жить» «зиновьйогой», кое-что конкретное описал в книгах «Евангелие для Ивана» и «Жёлтый дом». Состояло оно в систематическом саботаже социальности при одновременном сознательном использовании её же законов в целях выживания и кое-какого обустройства. Надо сказать, лично ему это удалось. Лауреат престижных международных премий, член (действительный и гонорис кауза) множества российских и иностранных академий, небедный человек — Зиновьев не производил впечатления неудачника. Но позицию «винера», царя горы и победителя тараканьих бегов за успехом он не принимал никогда, равно как и позиции «бунтаря-диссидента» или жителя башни из слоновой кости, парящего над схваткой. Повторимся: он считал свою деятельность в конечном итоге полезной для того самого социума, который он отвергал. Это была, скажем так, позиция бойца, действующего «по обстановке» и своё понимание последней оценивающего куда выше любых приказов — особенно если есть подозрения в бездарности или продажности командования.

Позиция эта, разумеется, опасная — поскольку отрыв от социума чаще всего означает включение в другой социум, иногда невидимый тому, кто к нему присоединяется, так сказать, спиной вперёд. Человек, воображающий себя волком-одиночкой, оказывается прикормленным и манипулируемым «полезным идиотом», действующим в интересах какой-нибудь коллективности, как правило, мерзкой. Именно это, к примеру, произошло с большинством советских диссидентов. Зиновьева, кстати, попользовали тоже. Осознал он это поздно — но хоть осознал.

В конце жизни Александр Зиновьев всё-таки пришёл к удовлетворительному решению дихотомии «быть вне общества — действовать в интересах общества». Формула оказалась простой: можно быть вне социума, но вместе со своим народом: отвергая социальное единство, пребывать в единстве национальном.

Например, в своих интервью он объяснял причину своего возращения в Россию так: «Мой народ оказался в грандиозной беде, и я хочу разделить его судьбу. С этой целью я и вернулся. Что я могу здесь сделать для моего народа? Я десятки лет работал как исследователь и социальных процессов, и исследователь самого это фактора понимания, о котором я говорю, я много сделал. Я хочу передать это моему народу, по крайней мере, тем, кто хочет это получить от меня и как-то использовать. Вот мое место. Я, конечно, чувствую себя в этом отношении одиноким, но я отдаю отчет в том, что это вполне естественно. С кого-то, все начинается все-таки с кого-то, с единицы. Пусть я буду этой исходной единицей».

При всей кажущейся эмоциональности, это безупречно логичное рассуждение. В самом деле, современный россиянский «социум» — это тоже своего рода единство, но единство антинациональное, то самое, которое Пелевин ехидно описывал как «заговор против России, в котором участвует всё взрослое население России» (добавим, участвует недобровольно и в большинстве случаев не сознательно, но участвует). Зиновьев в России был «со своим народом», но вне «российского общества» — настолько вне, что какой-нибудь бомж выглядел на его фоне куда более вписанным в коллективное тело эрефского «общества», полагающего бомжа своей необходимой частью.

VII

Щедровицкий же был человеком совершенно другого склада.

Во-первых, он начинал с марксизма, причём с марксизма в высшей степени талмудического. Школьником он переписал — пёрышком, от корки до корки — «Капитал» (тем самым бессознательно исполнив мицву: переписать собственными руками Тору). Он долгое время пребывал в убеждении, что ничего более мощного, чем марксизм, человеческий гений не создавал». Впоследствии он сделал исключение для своего собственного учения.

Для Щедровицкого сознание отдельного человека было не точкой свободы, а областью проектирования, строительства, при упрощении позиции — манипулирования. Механизмы индивидуального мышления, по Щедровицкому, являются чем-то простраиваемым, причём в ходе коллективной, по сути, практики.

Что касается отношения к социальности, то Г. П. избрал тактику, прямо противоположную зиновьевской: не уход от социума, а конструирование вокруг себя иного социума, «своей банды», говорящей на своём птичьем языке и живущей по своим правилам. Решение не оригинальное, но эффективное, к тому же Щедровицкий реализовал его с блеском. На этом принципиальной решении — строить свой мир, а потом с его помощью менять мир окружающий — основаны странноватые «духовные практики» Московского методологического кружка: например, «организационно-деятельностные игры», направленные на метанойю, «перемену ума» участников (согласно легенде, игры, на которых ни один из участников не тронулся умом «до клиники», считались неудачными). Впоследствии, уже после смерти Г. П., ведущие деятели кружка (возглавляемого уже его сыном) в середине девяностых превратились в крупнейшую российскую пиар-группу, промывающую мозги электорату в промышленных масштабах. Они же впоследствии занялись — понятное дело, не самодеятельно, а под заказ — крупномасштабными социальными экспериментами в некоторых российских регионах.

Но это всё было потом. Возвратимся на прежнее и поищем точки сходства.

В ту пору и Щедровицкий, и Зиновьев сошлись в трёх важнейших вопросах: практически — о неприемлемости текущей реальности «как она есть» (то есть в «антисталинизме», понимаемом очень широко), идеологически — об исторической обусловленности всех форм мышления (то есть в том или ином понимании материализма), и исторически — о российском социализме. Сам Щедровицкий описывал консенсус по последнему вопросу так: «Мы оба считали, что социализм, сложившийся в России, носит, по сути дела, национально-русский характер, как ничто более соответствует культурным традициям и духу русского народа и, короче говоря, есть то самое, что ему нужно при его уровне самоорганизации, уровне культурного развития и т. д. И мы оба знали, что миллионы людей находятся в условиях подневольного труда или просто в концлагерях. И все это очень органично замыкалось общим пониманием принципа диктатуры, ее социально-организационных структур». Трудно сказать, разделял ли тогда Зиновьев эту типичную, то есть интеллигентскую и русофобскую, точку зрения. Во всяком случае, Георгий Щедровицкий понимал его так. Что не мешало ему и тогда, и в дальнейшем быть в некоторых отношениях очень советским человеком. Это, в частности, продемонстрировала жизненная траектория Г. П.: в ней было много чисто советских скандалов, выговоров, увольнений, изгнаний (например, в 1968 году его выгнали из партии за подписание письма в защиту Гинзбурга и Галанскова), возникала даже тема самоубийства, но вот вопроса об эмиграции (или о серьёзном политическом конфликте с властями) для него, кажется, не существовало.

Это было связано с разницей в исходных позициях. Щедровицкий вышел из среды творцов и главных выгодополучателей советской революции, а Зиновьев, как русский, принадлежал к её жертвам. Сам Щедровицкий прекрасно осознавал эту разницу в генезисе, разницу определяющую и абсолютную: «Для Давыдова, Ильенкова, Зиновьева, Мамардашвили и для многих других… определяющей действительностью, куда они помещали себя и где они существовали, была историческая действительность. У меня же это представление о себе было изначальным в силу положения семьи. Я по происхождению принадлежал к тем, кто делал историю».

И ещё одно. Для Зиновьева время «создания теории всего» довольно быстро прошло. Для Щедровицкого оно продолжалось всю жизнь. Если коротко, то он понимал «методологию» как «мета-до-логию». Sapienti sat.

Но, так или иначе, два неглупых человека нашли друг друга. В дальнейшем к ним присоединился Борис Грушин (впоследствии сделавший крепкую советскую карьеру, выездной, один из организаторов ВЦИОМа, апологет «первоначального накопления», в 1993 году добравшийся аж до Президентского совета, зато потом ставший «убеждённым антиельцинистом»), а также Мераб Мамардашвили (писать о котором я, пожалуй, побрезгую). С этих четырёх фамилий начался Московский логический кружок.

Несмотря на дворовое происхождение — ну, собрались несколько молодых студентиков-аспирантиков и что-то там промеж собой непонятное крутят — кружок стал событием. У него даже появились конкуренты: «гносеологический кружок» Эвальда Ильенкова. О котором я тоже ничего говорить не буду — не от омерзения, а из жалости. Это был незаурядный человек, в силу своей природы не имевший иммунитета против духа времени. Самым известным его достижением стала статья «Идеальное» в Философской энциклопедии. «И довольно об этом».

Что касается Александра Зиновьева, то он удовлетворяться лаврами автора статьи в энциклопедии явно не собирался.

VIII

Писательские амбиции Зиновьева проявились во время войны. Демобилизовался он с чемоданом рукописей, более или менее законченных. Одну из них — «Повесть о предателе» — он показал Константину Симонову и ещё одному товарищу. Симонову рукопись понравилась, и ему стало жаль автора — он понимал, что за это сажают. Поэтому он спросил Зиновьева, давал ли он ещё кому-нибудь рукопись. Тот назвал имя второго. Симонов скомандовал: «Беги и забери». Зиновьев послушался, утащил рукопись прямо со стола и уничтожил. К утру к нему пришли с обыском. Это надолго — но не навсегда — отбило ему вкус к изящной словесности. С тех пор он писал только философские труды. «Зияющие высоты» появились в 1976 году, когда профессору Зиновьеву исполнилось пятьдесят два. Ранним стартом это назвать никак нельзя.

Но мы, как обычно, никак не выдерживаем хронологию — то поминаем диссертацию, то логический кружок, то поздние работы. Пора бы и честь знать.

Так вот. В 1951 году Александр Зиновьев получил диплом с отличием и остался работать на кафедре в аспирантуре. К тому моменту знакомство с Щедровицким переросло в совместную деятельность, Московский логический кружок уже вовсю работал, привлекая неокрепшие умы. Под осторожным покровительством всё того же Войшвилло Зиновьев и компания обсуждали разные интересности. На скучной, как засохшая муха, кафедре логики началась какая-то жизнь. Для студентов того времени Зиновьев — один из кумиров, «борец с догматизмом» (как тогда аккуратно называли легальных диссидентов).

В 1954 он защищает уже упомянутую кандидатскую по диалектической логике, в 1955 — становится сотрудником Института философии Академии наук СССР, где работает год. После он начинает готовиться к докторской, которую и защитил в шестидесятом.

Наступает время социального триумфа отщепенца. С момента защиты докторской диссертации он пишет и публикует серию книг, которые делают ему имя. Последней — или первой по счёту, если брать известность в широких кругах — стали «Зияющие высоты».

Прежде чем приступить к анализу «литературной» (кавычки тут уместны) части творчества Зиновьева, имеет смысл ещё потоптаться на чисто философских его трудах. Достаточно привести список названий — "Философские проблемы многозначной логики" (1960), "Логика высказываний и теория вывода" (1962), "Основы научной теории научных знаний" (1967), "Комплексная логика" (1970), "Логика науки" (1972), "Логическая физика" (1972), "Нетрадиционная теория кванторов" (1973), "Логика классов (множеств)" (1973), "Очерк эмпирической геометрии" (1975) — чтобы понять: Зиновьев был, что называется, «интересным автором».

Разумеется, «интересным» с советской точки зрения, когда просвещённая публика охотилась за томами «Истории античной эстетики» Лосева и взахлёб читала «умственные» статьи в «Литературной газете» (где изредка дозволялось что-нибудь «этакое»: я, например, узнал о существовании Мартина Хайдеггера именно из статейки в ЛГ). Но всё ж по тем временам это было «ново и смело».

Конечно же, Зиновьев был тщеславен. Он брал «горячие» темы и писал о вещах, которые, по его мнению, должны были задеть струны души. Это, в частности, привело его к ряду опрометчивых и даже конфузных шагов: например, к доказательству недоказуемости Великой теоремы Ферма. (На самом деле, насколько я понял, Зиновьев построил вариант логической системы, в рамках которой утверждение, похожее на Великую теорему, и в самом деле недоказуемо). Это своё решение он упрямо публиковал, начиная с 1975 года, несколько раз, в том числе в иностранных изданиях. Интереса это не вызвало: ферматистов в мире хватает… Того же времени были и его разработки в области «логической физики» — давешняя статья о решении парадокса Зенона была как раз из этой серии.

Итак, Зиновьев был «в успехе». Карьера шла вперёд: доктор наук, завкафедрой, старший научный сотрудник, наконец — профессор. В таком положении можно было позволять себе многое, в том числе легальную фронду, благо время подошло (впоследствии Зиновьев назовёт это «временем кукишей», имея в виду интеллигентские фиги в кармане, которыми тогда обзавелись «все приличные люди»). Вокруг профессора вьётся рой студентов и аспирантов, ловящих каждое его слово.

Наконец, Зиновьев женится — на юной стенографистке Ольге Мироновне Сорокиной. К тому времени за плечами у профессора уже был один неудачный брак, но тут всё склалось. Тогда же он, наконец, получает отдельную квартиру, через какое-то время площадь расширяется за счёт квартиры умершего отца Ольги. Наконец, осуществляется мечта всей жизни — собственный кабинет, который тут же становится местом паломничества студентов, учеников и знакомых.

Спустя годы Зиновьев заметит по этому поводу: «улучшение жилищных условий сыграло огромную роль в нарастании оппозиционных и бунтарских настроений в стране».

Материал недели
Главные темы
Рейтинги
АПН в соцсетях
  • Вконтакте
  • Facebook
  • Telegram