Продолжение. Начало см. Статья первая.
К.Н. Леонтьев начал выступать с критикой национализма ещё в 1870-х гг., в связи с проблемой болгарского церковного раскола (отпадение Болгарской церкви от Константинопольского патриархата), которой была посвящена значительная часть его публицистики того времени. Но попытка написать сочинение, которое бы синтезировало его разрозненные мысли и наблюдения о зловредности «племенной политики» была предпринята им только в
Логика Леонтьева исходит из его основополагающего утверждения, что национальное – есть эстетическое своеобразие того или иного народа, его особый стиль жизни. В традиционных – сословных, монархических, религиозных обществах, не знавших демократии и политического национализма это своеобразие процветало. Победы же национальных движений в XIX везде приводят к победе демократии на единый европейский манер и к гибели прежнего национального своеобразия.
Таким образом, утверждает Леонтьев: «Движение современного политического национализма есть не что иное, как видоизмененное только в приемах распространение космополитической демократизации».
Эта идея щедро иллюстрируется автором примерами из недавней истории.
Скажем, в Греции после обретения независимости от турок «творчества не оказалось; новые эллины в сфере высших интересов ничего, кроме благоговейного подражания прогрессивно-демократической Европе, - не сумели придумать»: «ничего особенно национального, кроме политического патриотизма; ничего творческого, ничего поражающего. Ничего, кроме самой обыкновенной европейской демократии... Современная, довольно грубоватая французская буржуазность, переведенная на величавый язык Иоанна Златоуста и Фукидида, - и только...».
Объединившаяся Италия «стала больше прежнего похожа на Францию и на всякую другую европейскую страну» и «обезличилась культурно». «Как явление культурное, она на глазах наших утрачивает смысл свой; ибо, конечно, не ей предстоит впредь вести за собою Европу, не ей творить, - нового творчества у нее впереди не будет; сохранить же поучительную поэзию старого своего творчества… она не смогла, увлекшись жаждой приобрести ту политическую силу, которая целые века не давалась ей при раздроблении и зависимости».
Бисмарковская единая Германия стала «изменяться к худшему в отношении собственно национальном - культурном, по мере возрастания политического единства, независимости и международного преобладания»; «торжество национальной, племенной политики привело и немцев к большей утрате национальных особенностей; Германия после побед своих больше прежнего, так сказать, “офранцузилась” - в быте, в уставах, в строе, в нравах; значительные оттенки ее частной, местной культуры внезапно поблекли».
В ту же сторону движутся Сербия, Румыния, Болгария…
Этой «всемирной космополитической революции» и «русские, к несчастью, стали служить с 1861 года». «…пробуждение… племенного чувства у нас совпадает по времени с весьма искренним и сильным внутренно-уравнительным движением (эмансипации и т.д.). Мы тогда стали больше думать о славянском национализме и дома, и за пределами России, когда учреждениями и нравами стали вдруг и быстро приближаться ко все-Европе…»
Леонтьев с грустью констатирует: «не удавалось за последние 30-40 лет все церковное, все самодержавное, все аристократическое, все охраняющее прежнее своеобразие и прежнюю богатую духом разновидность»; «все то, что противится политическому движению племен к освобождению, объединению, усилению их в государственной отдельности и чистоте, - все то побеждено, унижено, ослаблено». Традиционалистские ценности перестают вдохновлять народы и вынуждены приспосабливаться к торжествующему «племенному началу»: «За настоящую веру уже не прольется нынче кровь! Чтобы разогреть людей и заставить их пролить кровь будто бы за веру, надо под веру “подстроить” как-нибудь племя».
Леонтьевское сочувствие к противникам «всемирной революции» доходит до того, что распространяется на Австрию, на поляков с их «реакционными», «аристократическими» восстаниями против России и даже на турок: «Исчезает из истории еще одно старое, знакомое зло или, вернее, полузло, полублаго, - ибо этот враждебный Христианству турецкий мир, построенный сам на весьма идеальном начале, был все-таки значительным препятствием к распространению зла несравненно большего, - то есть общеевропейского утилитарно-безбожного стиля общественной жизни». Наибольших похвал удостаиваются те деятели европейской политике XIX века, которые так или иначе пытались бороться против национально-демократических движений: Меттерних, Николай I, Нессельроде…
Несмотря на всю видимую разницу мировоззренческих основ, у Леонтьева, как и у Соловьёва, важнейший объект критики – славянофилы, - и классики, и эпигоны. Но в этом случае им достаётся не за «зоологический патриотизм», а за либерализм: «…славянофилы были все либералами… Сами себя они никогда либералами на европейский лад признать не хотели и против этого рода европеизма даже постоянно писали… Но быть против конституции, против всеобщей подачи голосов, против демократического индивидуализма, стремящегося к власти, и быть в то же время за бессословность, за политическое смешение высших классов с низшими - значит отличаться от новейшей Европы не главными и существенными чертами социального идеала, а только степенью их выразительности. При мало-мальски благоприятных условиях для демократических сил равноправность гражданская переходит в равенство политическое, и свобода личная присваивает себе скоро власть конституционную».
Поэтому, оказывается, Николай I был совершенно прав в своих гонениях на славянофилов, т.к. прозорливо чувствовал, «что под боярским русским кафтаном московских мыслителей кроется обыкновенная блуза западной демагогии».
В противовес «либеральному разрушению» Леонтьев призывал «стремиться со страстью к самобытности духовной, умственной и бытовой», что на практике подразумевало во внутренней политике: неограниченность самодержавия, возрастание самостоятельности и общественной роли православной церкви, укрепление сословной сегрегации, усиление власти дворянства над крестьянством на местах, неотчуждаемость земельной собственности (как у помещиков, так и у крестьянских общин), государственное регулирование отношений между «трудом и капиталом»; во внешней - критическое отношение к политическому панславизму, использование его только по необходимости, как инструмент для создания в будущем Восточного союза во главе с Россией с центром в Константинополе.
Как уже говорилось выше, бурной реакции на леонтьевские работы 1888 – 1889 гг. о национальном вопросе не последовало, что объяснялось маргинальностью статуса их автора в тогдашнем литературном мире. Наиболее развёрнуто ответил на них А.А. Киреев в статье с говорящим названием «Народная политика как основа порядка» (1889), не блистающей особым глубокомыслием, но, порой на уровне здравого смысла, очень дельно дезавуирующей поверхностно-эстетский, «туристский» подход Константина Николаевича к проблеме соотношения национального своеобразия и национальной независимости/единства:
«…недостаточно справляться с своим собственным мнением, не худо справиться и с мнением тех, которым хочешь благодетельствовать; а в этом отношении, мнения заинтересованных лиц будут очень несходны с мнением г-на Леонтьева. Положим, они во многом ошибаются, но во многом они и правы, хотя бы, напр., итальянцы, избавленные от австрийского подданства. Помню характеристический ответ одного образованного и богатого ломбардского фермера, с которым я говорил о положении дел в 1879 году; я спрашивал его, как ему и его соотечественникам живётся при новых условиях? Eh, caro Lei, ответил он весело: Si mangia margo – ma siamo liberi! [Постничаем – но свободны!] Это освобождение от чужестранного ига – такое великое благо, за которое можно заплатить дорогую цену, несравненно более дорогую, нежели поэтичность, своеобразность, картинность; а ведь национальная идея, на которую нападает г. Леонтьев, и имеет преимущественно в виду, кроме группировки государств по племенам, ещё и освобождение земли от ига иноземца там, где оно еще существует».
(Следует, кстати, добавить, что Леонтьев странным образом не распространил свою манию своеобразия на русскую историю – следуя его логике, можно сказать, что лучше бы Россия сохранилась в формате удельной системы, а то и под монгольским игом - ведь это было бы гораздо своеобразней, чем единая, централистская Российская империя).
Консервативный философ П.Е. Астафьев мимоходом упомянул «Национальную политику…» в своей статье «Национальное самосознание и общечеловеческие задачи» (1890), заметив, что леонтьевские «нападения» «не страшны для национального идеала», ибо одновременность побед либеральной демократии и национальных движений «ничего сама по себе не доказывает», а то «обстоятельство, что национальным началом было возможно воспользоваться, как орудием революции ничего не говорит или же говорит против всех начал и сил жизни вообще, ибо все они могут быть и бывали орудиями и революции, и эволюции».
Леонтьев честно признавался, что не в силах объяснить внутренних пружин того феномена, который он описал: «Для меня самого это остается самой таинственной психологической загадкой… Политические результаты видны; течение событий - ясно, хотя и весьма извилисто. Причины загадочны...». Но следует признать, что, при всей сомнительности леонтьевских методологии и общественного идеала, факт взаимосвязи национальных движений и распространения либеральной демократии зафиксирован мыслителем абсолютно верно, ныне – это общее место, а тезис его оппонентов насчёт простой одновременности данных явлений выглядит неубедительно.
Говоривший, в отличие от Соловьёва, не от имени Бога, а только от себя, основывавший свои выводы не на историософских фантазиях, а на анализе политической эмпирики, Константин Николаевич несравнимо больше Владимира Сергеевича сказал внятного и верного о Современности. Но совсем другое дело – его тотально негативная оценка последней, её полное отрицание, ради сохранения основ традиционного общества. В этом смысле Леонтьев – утопист, не меньший, чем Соловьёв.
Утопия Леонтьева, кстати, тоже имеет религиозно-теократический оттенок, только вместо соединения церквей под властью папы он чаял сосредоточения независимого от государственной власти православного церковного управления в Константинополе после его взятия русскими войсками – своего рода православный «папизм». Однако интересно, что «пророк византизма» не отрицал вовсе и соловьёвский вариант теократии.
В письме Фуделю от 6 – 23 июля
Леонтьев защищал от Соловьёва теорию культурно-исторических типов Данилевского, считая, что «культурные типы были и есть» (хотя «из этого еще не следует, что они всегда будут»); признавал «недобросовестной» его полемику против славянофильства, особенно отмечая её «злорадный и ядовитый тон» и «несомненную наглость подтасовок»; взгляды автора «Национального вопроса…» на политику поражали отставного дипломата «ребячеством своим или наглым притворством»… Но, в конечном счёте, всё это он ему прощал, о чём очень точно написал позднее постоянный адресат наиболее откровенных леонтьевских писем 1888 – 1891 гг. И.И. Фудель: «К. Леонтьев находился все время под обаянием личности Вл. Соловьева. Этого он нисколько не скрывал, а по свойственной ему прямоте, публично высказывал и, как влюбленный, смотрел на предмет своей страсти слишком большими глазами, преувеличивая его достоинства и стараясь найти оправдание его недостаткам. Под личностью я разумею, конечно, не только душевный склад лица, но и его умственное своеобразие. …он прощал Соловьёву все его беспощадные нападки на славянофильство и на Данилевского с его теорией культурных типов, прощал ему союз с либералами и его борьбу с национализмом, прощал все ради той мечты о призвании России через соединение Церквей, которую Соловьев с таким искусством и силою облекал в плоть и кровь в своих вдохновенных “творениях”, как выражался Леонтьев, о теократии».
Лишь только после появления соловьёвского реферата «О причинах упадка средневекового миросозерцания» (1891), в котором доказывалось, что неверующие либералы-прогрессисты сделали для распространения христианства больше, чем номинальные христиане, чаша терпения «русского де Местра» переполнилась, и он решился на разрыв со своим кумиром.
Всё это тем более поразительно, что сегодня кажется очевидным безусловное интеллектуальное превосходство Леонтьева над Соловьёвым. Думаю, что причина самоуничижения Константина Николаевича в том, что для его религиозной оптики богословская рефлексия была явлением более высокого порядка, чем политическая, а в области первой Владимир Сергеевич представлялся настоящим виртуозом.
Тем более, в частных беседах Соловьёв говорил своему поклоннику-оппоненту не совсем то, что излагал на страницах «Вестника Европы». Во время их встречи в октябре
Вообще, при ближайшем рассмотрении, в соловьёвских текстах второй половины 90-х можно найти немало точек соприкосновения с Леонтьевым. Выше цитировались дифирамбы последнего по адресу Николая I за его репрессии против славянофилов, а в
Одной из важнейших тем соловьёвской публицистики этого периода (впрочем, поднятой ещё в «Национальном вопросе…») была борьба против русификации окраин Российской империи. Но ведь и Леонтьев резко выступал против русификации, правда, не под флагом христианского гуманизма, а под хоругвью традиционалистского антилиберализма (мне уже об этом приходилось писать).
При всех очевидных противоречиях, Соловьёва и Леонтьева роднило отрицание национального государства в модерном его понимании, но первый его не принимал за «зоологический патриотизм», а второй – за «демократическое смешение». Оба они предпочитали ему христианскую полиэтническую империю, в соловьёвской терминологии, «семью народов». А предпочтение это вырастало из свойственных им разных вариантов домодерного типа мышления, предполагающего, в случае с Леонтьевым, апологию социальной архаики, а в случае с Соловьёвым, прямолинейное перенесение на социально-политическую жизнь религиозных норм. То, что два крупнейших русских ума конца XIX столетия оказались в плену у подобных идеологем – свидетельство удручающе-провинциального состояния русской мысли того времени.
Ещё печальнее то, что двойная соловьёвско-леонтьевская атака на национализм не получила достойного интеллектуального ответа. При всех справедливых возражениях против неё (многие из которых были приведены выше) не прозвучала аргументация собственно модерного национализма. Оппоненты Соловьёва, защищавшие от него русский национализм, понимали последний в духе утопии «особого пути», де-факто означавшего консервацию социально-политических институтов и практик, препятствующих модернизации России, прежде всего, самодержавия и крестьянской поземельной общины. Совершенно нормальное, мейнстримное для Европы (причём не только Западной, но и Восточной) соединение роста национального самосознания с капитализацией экономики и демократизацией общественно-политической жизни казалось им в русских условиях какой-то неслыханной ересью. Поэтому-то и на абсолютно справедливую леонтьевскую констатацию «революционности» (по отношению к российскому статус-кво) национального принципа они отреагировали как на странный парадокс. Русские либералы же, находившиеся в оппозиции к «контрреформационному» курсу Александра III, охотно поддержали Соловьёва, таким образом, как бы подтверждая чуждость либерализма и национализма со своей стороны.
Так, под влиянием атмосферы консервативного «самобытничества» 80-х – 90-х (весьма напоминающего своей риторикой официоз наших дней, - Путин уже Леонтьева цитирует!) создавалась роковая развилка русской мысли и политики: антилиберальный национализм vs. антинациональный либерализм, вовсе не «онтологическая» для России: достаточно вспомнить декабризм или идеологию Великих реформ. Кстати, один из стойких приверженцев изначального национально-демократического духа последних, постоянный автор «Вестника Европы», крупнейший отечественный правовед А.Д. Градовский, который мог бы достойно ответить и Соловьёву, и Леонтьеву, как раз скончался в самый разгар рассматриваемой дискуссии в