От редактора АПН. В начале 2000-х годов из широких общественных дискуссий в России постепенно ушла тема политической модернизации. Либерально-демократическая модель теряла всеобщую привлекательность, причем как для власти, так и для общества. Ситуацию не могла исправить даже истеричная пропаганда демократии как морального абсолюта американскими неоконсерваторами, многие из которых полагали необходимым лишить недемократические страны международно-правовой легитимности.
Безусловно, призывы к насильственному свержению всех недемократических режимов только снизили привлекательность западной политической модели в глазах людей всего мира. Однако, с другой стороны, установившийся в результате антидемократической реакции во многих странах полуавторитарный бюрократический строй также не вызывал оптимизма. Прежде всего, у неравнодушных к судьбам своей страны интеллектуалов. Многие из них почувствовали, что государство под самыми лучшими лозунгами отняло у них право не только считаться, но и быть активными участниками политической игры. Возникал призрак той самой «железной клетки» рационально-бюрократического общества (где каждый свободен только в выборе средств для навязанных ему целей), которое когда-то заставило Макса Вебера отшатнуться от идеализированной Гегелем прусской конституционной монархии.
Получалось, что, становясь как на позицию демократии, так и на позицию патриотизма, мы оказываемся в плену у бюрократии — зарубежной или своей собственной. Причем этой ловушки бюрократического самоотчуждения оказывалась не способна избежать и политическая наука. Более того, культура отчужденного интеллекта в лице тесно связанных с интересами бизнеса и властных инстанций «мозговых центров» как в США, так в России начала предпринимать фронтальное наступление на автономию академической науки. В то время как общественный престиж самой этой науки ввиду ценностной ее опустошенности также не увеличивался, но неуклонно снижался. Известный философ и частый автор АПН, доцент философского факультета МГУ Андрей Ашкеров, пожалуй, лучше других смог выразить эти настроения нового поколения отечественных интеллектуалов в своей новой книге «Путиниада».
***
— Андрей Юрьевич, Ваша последняя книга “Путиниада” пронизана острым разочарованием в бюрократическом режиме и желанием обнаружить нечто «одновременно противоположное и бюрократической застылости, и мировоззренческой пластичности». В качестве возможного решения Вы указываете на национализм, который может послужить связкой между обществом и отчужденной от него властью? Считаете ли Вы, что причиной данного отчуждения является банальное отсутствие демократических процедур в России — электоральной конкуренции, партийного соревнования, развитого федерализма и т.д.?
— Некоторые очень опасаются наполнения политики пасторальными сюжетами и, соответственно, превращения политологии в род сентиментальной литературы. Политическое действие понимается при этом как предельно прагматическое действие, к которому приложимы только две категории: победа или поражение. Однако прививка от литературности оборачивается обретением стойкого иммунитета по отношению к интерпретации политики в системе нравственных категорий. Политика одним махом выносится за грань различения добра и зла.
Предполагается, что любое морализаторство не просто является проигрышной стратегией, но и вызвано тщательно скрываемым политическим поражением. Собственно, как альтернатива всему этому и возникает культ процедуры, очень характерный для так называемых «либеральных реформ» 1990-х годов — процедурное понимание политики вообще характерно именно для либерального идеологического сознания. Так вот, фатальным упущением этого десятилетия была вполне искренняя вера в возможность чисто процедурного восприятия политики, которая превращалась в набор универсальных методик, способных укорениться на любой почве. Иными словами, политика превращалась в наиболее убогую форму экономического франчайзинга, идеология которого сулит успех именно при правильном исполнении процедур. Что из этого вышло, мы хорошо знаем. И речь даже не о том, что франчайзинговая политика обрекает на догоняющее развитие, вторичность и, в конечном счёте, варварство. Речь о том, что, будучи сведённой к исполнению процедур, политика превращается в пустую формальность.
Именно это превращение мы можем воочию наблюдать в наши дни. Собственно, идиоматический «Путин», каким он представлен в моей книге, и есть воплощённая политика радикальной деполитизации. То есть путинизм — это такая политика избавления от политики, когда политика целиком поглощается администрированием. Об этом немало говорят, но тут есть примечательный момент, на который никто не обращает внимания: одним из орудий разрушения советской цивилизации было тезис о том, что возникшее общество было не социалистическим, а политарным. Предполагалось, что не только власть, но и средства производства оказались в руках «застылой» и «постылой» бюрократии. Бюрократия образовала де новый класс, который воскресил на новом этапе азиатский способ производства. Изначально этот тезис принадлежал западным левым, неомарсксистам. Впоследствии же, как известно, был подхвачен либерал-реформаторами, которые оказались идеологическими и политическими преемниками мирового «меньшевизма».
К чему я об этом напоминаю? Да к тому, что тезис о бюрократии как новом классе куда больше относится к нашему времени, чем к советскому. Парадокс в том, что, используя этот тезис, сама бюрократия претерпела впечатляющую мутацию: она действительно осознала себя как вполне осязаемый, действующий класс, а, значит, перестала быть пресловутым «классом-в-себе». Предпосылкой и одновременно результатом такого осознания стала возможность лёгкой и быстрой конвертации административного капитала («ресурса») в экономический. Но это произошло ещё в ельцинские времена. При Путине бюрократия логически пришла к тому, чтобы начать контролировать не только «всю экономику», но и «всю политику»: любые политические структуры сейчас возможны, в сущности, только как бюрократические «подразделения», партии больших, малых и средних начальников.
При этом отождествление политики с администрированием связано с ещё одним примечательным итогом: границы бюрократического корпуса распространяются на всё общество. То есть для того, чтобы принимать участие в политике, нужно быть «при должности», и никак иначе. Статус гражданина сводится к статусу функциональной единицы, которая осуществляет службу и одновременно выступает чем-то «служебным». Это оборачивается довольно оригинальным прочтением известного рыночного принципа «Человек человеку — волк»: в нашей реальности он превращается в принцип: «Человек человеку — чиновник, бюрократ». Приобретя статус коллективного суверена, бюрократия ни перед кем не несёт ответственности. При этом между индивидами устанавливается дистанция, вполне аналогичная той, которая существует между монархом и поддаными. Исчезают любые предпосылки общественной солидарности. Вместо неё воцаряется корпоративная солидарность, также берущая начало в солидарном чувстве государственной знати. Вот чем обернулась эпоха Путина.
Суммируя итоги этой эпохи можно сказать, что для меня они связана с тремя моментами.
Во-первых, российский цивилизационный кризис перешёл из острой стадии в хроническую, оказался загнанным «вглубь» — отчего стал попросту менее диагностируемым (это и есть знаменитая путинская «стабильность»).
Во-вторых, в эту эпоху были радикально усовершенствованы технологии социально-политического принуждения, модернизирован обветшавший каркас дисциплинарного общества (преимущественно к этому сводится не менее знаменитый путинский «технократизм»).
Наконец, в-третьих, произошло освоение и присвоение советского идейно-символического наследия, что стало довершением процесса экономической приватизации начала 1990-х годов (этот процесс явился подоплёкой идеологии «суверенной демократии»).
— Может ли Россия стать демократической страной в западном смысле этого слова, и что препятствует этому? Существует ли какая-то особая российская политическая культура, подталкивающая нас к недемократическому пути развития?
— Необходимо вначале разобраться с тем, что такое это «западное понимание демократии», и с чем ассоциировать сам «Запад». О чём идёт речь: о традициях античного синойкизма (совместности)? Или о договорной модели политической жизни, восходящей к Новому времени? Об институтах «прямого» политического участия? Или, возможно, о горизонтах, раскрываемых перед индивидом в рамках представительского народовластия? Или об «общей» или даже «всеобщей» политической воле? Или о корпоративной политике? А может, о делиберативной политике? Или, к примеру, о «аутопойтической» политике, с точки зрения которой, каждый член общества играет свою роль в процессе его воспроизводства?
Вопросы эти можно множить и дальше, но суть заключается в другом: а является ли Россия — в том числе и в так называемую «тоталитарную эпоху» — чем-то принципиально иным: не-западным и не-демократическим? Я вынужден дать отрицательный ответ на этот вопрос. Начиная с XVIII века Россия — обычное дисциплинарное общество, наиболее явное отличие которого от аналогичных западных обществ вовсе не в уродливом воплощении характерных для них особенностей и тенденций, а в относительной слабости политической нации — при очевидной гипертрофии новоевропейских по происхождению техник абсолютистской власти. Проще говоря, общественная жизнь слишком долго была организована у нас по принципу: «Политика — это я» (этакая доведённая до предела микрофизика власти).
Зацикленность на самодержавной форме организации политической жизни привела к тому, что политика стала восприниматься как обрамление некоего единоличного правления, а «настоящая» власть оказалась понятой как более или менее безграничная власть одного над всеми. Таким властителем мог быть и коллективный субъект (смерть Сталина обозначает основную в этом смысле веху российской политики — переход власти к корпоративному самодержцу: правящей бюрократии). Однако почти никогда — нация в целом.
Исключение составляют лишь моменты восстаний и бунтов. То есть более или менее широкое политическое участие достигалось лишь на очень короткое время, причём ценой радикальной революционизации политики, а значит террора и братоубийства. Вместе с тем, по причине «самодержавной» организации российской политики революция была и остаётся у нас не только самой эффективной формой политического действия, но и едва ли не единственным примером местной демократии в действии.
— Считаете ли Вы успешным развитие политологии как научной дисциплины в России за последние два десятилетия? Можно было надеяться на возникновение русской политологии в противовес известным западным, преимущественно англосаксонским образцам?
— Политология в России сложилась как функциональный придаток административных структур, как отрасль знания, связанная с сервисным обслуживанием интересов государственной бюрократии.
Существует огромное количество экспертов, институтов и центров, к которым приклеена этикетка «независимые». Вместе с тем, их «независимость» строго ограничивается положением «на службе», в командно-бюрократической иерархии. Им предоставлено право нечто комментировать в ситуации, когда политика как форма деятельности полностью уходит в тень — подобно тому, как в советские времена находилась в тени «экономика». Несмотря на наличие корпоративных институтов, изданий и интересов, существование политологического сообщества у нас абсолютно номинально, поскольку это существование попросту скрывает факт того, что политика перестала существовать как совокупность гражданско-правовых практик и воплощает собой лишь тотализацию административного ресурса.
В этой ситуации особенно примечательны высказывания некоторых университетских политологов о том, что политология у нас де «слишком академична», что политологи окопались в пресловутых башнях из слоновой кости. То есть фактически утверждается, что политология ещё не стала вполне «функциональной», а, значит, не бюрократизировалась до конца. Моя позиция в точности обратная: академическая политология остаётся единственной формой профессионального политического знания, предполагающей минимальную соотнесённость с гражданской активностью — пусть последняя и ограничивается тесными рамками научного корпуса.
Отвечая на вторую часть вопроса, замечу, что, с политологической точки зрения, проблема бюрократизации оборачивается невозможностью рассуждать о государстве иначе, как посредством системы категорий, которая сформирована самим государством. Проще говоря, государство оказывается монопольной инстанцией, владеющей всеми и всяческими смыслами. Тут сложно говорить о возможности какой-то «метапозиции», но принципиальна сама процедура взаимодействия с профессиональными производителями политических суждений. Отличие нашей ситуации от западной состоит ровно в том, что, в какие бы пространные рассуждения не пускались некоторые по поводу смыслократии, у нас есть только институт поставщика смысла ко Двору Их Бюрократических Величеств. И всё.
«На Западе» этот институт давно заменён институтом академической экспертизы, эффективность которого измеряется его автономией, а не близостью к «кухне» (обозначением всего этого является некий коллективный «Павловский» с его невообразимо бутафорской «реальной политикой»). Иначе говоря, «на Западе» осознаётся проблема «наблюдения за государством»; у нас же государство и есть по определению то, что наблюдает. В ещё большей степени это распространяется на политическое представление, которое «на Западе» отдано на откуп политизированным интеллектуалам, а у нас сохраняется в безраздельном ведении всё тех же чиновников, критерием профпригодности которых служит отсутствие какого бы то ни было воображения.
Это непосредственно сказывается на самой модальности политологических суждений: возможность наблюдения за государством подталкивается усложнением самого государства, это усложнение в свою очередь делает возможными новые перспективы наблюдения. Наше государство, напротив, делает ставку на систематический редукционизм, причём принцип: «Чем проще, тем лучше» плавно перетекает в принцип: «Чем хуже, тем лучше». Политологическая «метапозиция» в нашей реальности может весьма виртуозно симулироваться, однако это нисколько не скрывает двойной зависимости: экспертов — от навязанной системы идей и риторики, а самого государства — от самоедской варваризации общества во имя чистоты рядов бюрократической корпорации.
Это, впрочем, нисколько не отменяет того факта, что бюрократия в России и «на Западе» имеет общие организацию и происхождение. Понимаете, бюрократия выступает этакой губчатой структурой со множеством складок, каждая из которых представляет собой ещё и ковёр, прикрывающей невидимую схватку. Бюрократическая структура жертвует всем ради сохранения устойчивости, порядка. Однако ценой подобной жертвы выступает принципиальная амбивалентность — и организационная, и смысловая. При этом западная модель бюрократии предполагает приведение подобной амбивалентности к одной точке, зафиксированной в форме обречённого на “нейтральность” бюрократического служения. С этой “нейтральностью” прекрасно соотносится рационалистический посыл западной политологии.
У нас, напротив, амбивалентность расфокусирована, она может оборачиваться чем угодно, воплощаться в любых новых партиях, идеологиях, вождях. В любом и самом беззастенчивом травестировании политической позиции. В итоге, никакой “нейтральности”, только чистая ангажированность, коррупция на уровне самых микроскопических взаимодействий.
Рационалистическая политология оказывается в этой ситуации чем-то средним между несбыточным идеалом и маскирующей сеткой. В противовес ей необходима политическая антропология, которая сочетала бы мифолого-семиотический анализ вполне конкретных политических явлений, действий и субъектов с социально-историческим анализом способов деполитизации политики, лишения её наиболее существенных сторон и аспектов.
— Известно, что академические и телевизионные политологи не слишком любят друг друга. В последнее время возник новый тип человека, рассуждающий на темы политики — сетевой публицист. Как Вы считаете, оказалась ли способна новая плеяда сетевых публицистов в какой-то мере заполнить те лакуны в политическом просвещении российского общества, которые не смогла ликвидировать академическая наука? Как бы Вы смогли оценить интеллектуальные достижения сетевой политологической публицистики последних лет?
— Насколько я знаю академических политологов и обществоведов, большинство из них очень хотело бы оказаться в роли телевизионных «говорящих голов». Нелюбовь проистекает из невозможности занять их место — например, по причине отсутствия достаточной реактивности. Сюжеты и риторика академической политологии (как и академической философии), в большинстве своём чрезвычайно банализированы. Из года в год пишутся одни и те же дипломные работы, диссертации и статьи, причём — что примечательно! — на тему социальной изменчивости: «модернизация», «переходное общество», «реформы», «трансформации», «политический процесс», «тенденции», «куда идёт Россия?», «вчера, сегодня, завтра», «замри, умри, воскресни», «камень, ножницы, бумага».
Люди читают одни и те же курсы на протяжении десятилетий, не следя за литературой, да и о современной политике узнают нередко лишь из теленовостей. Деятельность среднего представителя гуманитарной академической среды во многом напоминает патриархальный труд, вписанный в сезонно-климатические циклы: весной ты сеешь, осенью жнёшь, осенью раздаёшь темы курсовых работ, весной пишешь на них рецензии.
К тому же, среди академических начальников чрезвычайно распространён страх перед вынесением публичных суждений, они предпочитают обтекаемость, а то и вовсе глубокомысленное молчание. Рассмотрение образовательных институций — например, того же философского факультета МГУ — как площадки для вынесения публичных обществоведческих суждений воспринимается как невероятная крамола: оставьте нас в покое, не трогайте, мы детей учим. Экзамены у них принимаем. Политический темперамент — это особый дар, а у среднего академического «работника» его хватает лишь на репетиторство, приёмную комиссию и стяжание дивидендов за скромное «посредничество». Так что, как видите, несмотря на собственный статус, я отнюдь не на стороне «академистов».
Что касается политологов-телекомментаторов, то можно, конечно, подобно Бурдье, клеймить их как fast-think'еров, но я предпочёл бы задаться вопросом о том, какой ещё может быть мысль в эпоху масс-медиа и хронического перепроизводства информации. Фигура сетевого мыслителя, — а меня, например, некоторые аттестовали как «филослофа он-лайн» — находится где-то посередине между традиционным академическим деятелем и политическим телеобозревателем. От академического деятеля у сетевого мыслителя — своеобразное анахоретство: отшельническая «привязанность» к персональному компьютеру, соотнесённость с интернет-сообществами (чем-то напоминающими монашеские ордена), не просто внимание к аудитории, но особая «обращённость» в аудиторию (а это уже чистая «микрополитика» с совершенным владением точечными приёмами мобилизации).
С политическим телеобозревателем сетевой мыслитель схож вовлечённостью в медиапроцесс с его ритмикой, сроками, искусством поддержания интереса и т.д. При этом если телевидение или газета представляют собой крупное информационное производство, то сетевая колумнистика или блоггинг — это, безусловно, мелкое производство с соответствующими особенностями. Вообще говоря, отрадной чертой современной эпохи является неожиданно произошедшая индивидуализация СМИ, появление фигур, которые сами себе (и другим!) информационные агентства. Меня, например, это очень вдохновляет.
— В чем Вы видите отличие политической философии от политологии? Кого бы Вы могли выделить в качестве наиболее значительных политических философов современной России? На базе каких идей и персоналий могут возникнуть в России политико-философские школы?
— Я бы всячески предостерёг от жёсткого разграничения политологии и политической философии. Дело в том, что, с одной стороны, любая хорошая политология не только содержит в себе философию, но и может при необходимости быстро её эксплицировать, развернуть. С другой стороны, никакая философия не может состояться, не будучи политикой мысли, а, значит, она неизбежно включает в себя некоторую политологию, сопряжённую, например, с выбором системы аргументации, созданием стиля, стратегии обобщения и категоризации, форм последовательности, связности рассуждений.
Что же касается самобытных фигур, то любая самобытность сейчас почти подвиг. И даже не потому, что мы как-то незаметно оказались в мире готовых решений и заёмных форматов — сама практика символического насилия стала весьма виртуозной. Однако дело не только в том, что наша бюрократия обладает огромными возможностями по навязыванию «повестки дня» В целях приватизации советского идейного и символического наследия во время правления Путина возник запрос на идеологию. Так, собственно, и возникло явление под названием «Сурков». Причём, подобно тому, как путинская политика является политикой деполитизации, идеология в духе Суркова оказывается идеологией без убеждений. В каком-то смысле, эта идеология и есть практика тотального упразднения убеждений. (Вместе с символическим избавлением от их носителей, окруженных толпой профессиональных околоадминистративных клакеров, которые играют роль «глушилок», отвечают за медийные шумы).
Ещё раз повторю, самобытность в этой ситуации — почти подвиг. Однако на всех, кто оказался на неё способен, лежит печать постоянного сопротивления, постоянного «вопреки», которое стало атрибутом их деятельности. Трава, конечно, пробивается сквозь асфальт, однако окружающие условия сказываются на качестве всходов. Впрочем, обладание самобытностью искупает и это, и ещё очень многое: самобытность в сочетании с убеждениями есть философская позиция в самом буквальном прочтении этого слова. Среди коллег и друзей, которые связали свою жизнь с подобной позицией, я выделил бы М.Ремизова и К.Крылова.