Сексуальная трансгрессия vs. беспредел труда. Батай и Платонов «...Эротизм отличается от животной сексуальной импульсивности тем, что он в принципе, так же, как и труд, есть сознательное преследование цели; эротизм есть сознательное искание сладострастия. Эта цель, в отличие от цели работы, определяется уже не желанием приобретения, приумножения... Если рассмотреть результат эротизма в перспективе желания, независимо от возможного рождения ребенка, он обернется тратой, потерей, лишением, чему и соответствует эротический экстаз, с властностью смерти лишающий нас разума».
Жорж Батай
Слезы Эроса.
«Труд пожрет нашу жизнь. И мы должны отречься от себя, если истинно хотим победы жизни и сознания на земле. Если мы любим и эта любовь держит нас крепко в мире, то пусть наша любовь будет полной, и мы сами отдадимся миру на растерзание во имя его целей.»
Андрей Платонов
Вечная жизнь.
Сопоставление двух ровесников прошедшего века Жоржа Батая и Андрея Платонова имеет какой-то смысл уже хотя бы по номинальной близости задействуемых ими тем — труда, пола, жертвы и смерти на фоне общей критики буржуазной цивилизации и культуры. Налицо отвержение обоими капитализма, его быта и культуры, доминирующих образов сексуальности и попытка их преодоления через поиск каких-то новых, альтернативных способов коммуникации. Однако критика эта у наших авторов исходит из совершенно различных позиций понимания, а вернее способов видения социальных проблем и путей к их разрешению.
Но начинают они формально одинаково: оба рассматривают альтернативу достижения приватного счастья и наслаждения здесь и теперь или работу на «лучшее будущее». Оба предчувствуют и «третий путь». Как пишет Батай: «Я могу жить во власти заботы о лучшем будущем. Но я могу также отбросить это будущее в иной мир. В мир, куда лишь смерть властна ввести меня…».
Для Платонова этим «путем смерти» стали его Чевенгур и Котлован, которым он вместе со своими героями дошел до конца, так и не разуверившись в его верности, вернее оставшись ему верен. Только однажды немой свидетель этого пути — «евнух души» человека заплакал — это когда главный герой «Чевенгура» Иван Дванов согласился на мастурбаторную замену своей любви (1). Точнее, когда Платонов почувствовал, что приносимые будущему жертвы (труда и сексуальности) будучи профанированными, могут оказаться бесполезными.
Батай плакал по совершенно другому поводу, изредка переходя к смеховой истерике — не окажется ли «смертельно властное чувство» эротического экстаза «предвкушением конечной смерти?»
* * *
Батай подходит к интересующему нас проблемному узлу труда, сексуальности и смерти с точки зрения буржуазного субъекта — жителя уверенной имперской столицы, избавленного от лицезрения источников ее великолепия и относительной стабильности. Он смотрит на труд глазами гегелевского господина, с позиции человека, который никогда сам не трудился. Это все равно что судить о сексе никогда не вступая в сексуальные отношения, а опираясь только на опыт мастурбации. Труд он понимает как «разумное поведение», предполагающее получение какой-то отсроченной выгоды: «Труд требует такого поведения, при котором усилие, соотнесенное с эффективностью производства, носило бы постоянный характер». Это позволяет Батаю противопоставлять рациональности труда «неразумие» праздника, игры, эксцесса, сексуальности и смерти.
Между тем для трудящегося труд вовсе не предполагает никакой выгоды, кроме выживания в условиях запрета на какую-либо самостоятельность. Поэтому рабочий и не видит в игре, празднике и эротизме альтернативы труду, а лишь способ временного отвлечения от его «яростной» необходимости, которым и пользуется капитал для еще большего закабаления работника на уровне его чувственности.
Для Батая, напротив, труд является подобным отвлечением от «ярости природы», игры стихийных сил. И хотя именно труд по Батаю был главным условием антропогенеза, а запрет животной сексуальности — основанием эротизма, он то и дело противопоставляет эротизм — труду. Даже воспевая труд, как основу европейской цивилизации, Батай не может вырваться из ловушки гегелевской диалектики раба и господина: «Отнюдь не воин, а раб своим трудом изменил мир, и, в конечном итоге, именно сущность раба была изменена трудом. Труд сделал из раба единственного подлинного создателя богатств цивилизации; в частности, человеческий разум и наука стали результатом того усилия, к которому принужден раб, исполнявший приказания хозяина. Именно таким образом труд породил человека». Здесь остается непонятным, что же породило господина?
Хотя Батай и не разрывает «природу» и «культуру» в человеке абсолютно (разрыв у него пролегает на уровне животного, а не человека), он всегда противопоставляет трусливого человеческого муравья герою сексуальной трансгрессии. Отличие батаевского героя-перверта от «выжившего» (путем уловки) гегелевского господина состоит якобы в готовности этого первого идти «до конца». Только вот до какого? Этот «конец» почему-то оказывается всего лишь «внутренним» меланхоличным переживанием, сопровождающим с «трудом» достигнутое сексуальное удовлетворение (разумеется, в извращенной форме).
Реально же умирают совсем другие люди. То есть идею связи смерти и сексуальности в романах Батая (как и у какого-нибудь Бориса Виана) иллюстрируют жертвы сексуальных оргий (например, убийство велосипедистки, самоубийство Марселлы, удушение монаха в «Истории глаза»). Батай часто бравирует садистской подоплекой своих размышлений об эротизме: «То, что маркиз де Сад в своих романах характеризует убийство как высшую точку эротического возбуждения, означает лишь одно: доводя до крайних следствий упомянутое выше действие, мы не обязательно отдаляемся от эротики. В основе перехода от нормального состояния к эротическому желанию — завораживающее действие смерти». Но представляется ложной скромностью оправдывать его сочувственные комментарии к проделкам де Сада, де Рэ и Эрцзебет Батори требованием «самопознания» как «раскрытия» человеку того, что он «представляет собой на само деле». Ведь самопознание, как и любое познание — инструмент отвергаемой Батем в другом плане рационализации.
Удивляться не стоит. Любимая цитата Батая из «120 дней Содома»: «Ничто, — пишет Сад, — не может сдержать либертинство… лучшим способом расширить и приумножить его желания является попытка поставить им пределы», объясняет, за что этого скандального порнографа, известного в начале 30-х своими симпатиями к Гитлеру, а в 40-х — к Сталину, наградили орденом Почетного Легиона в 50-х. Своими порнороманами Батай не только основал известный жанр, но и задал вектор дальнейшего «развития» и нормализации пресыщенной буржуазной чувственности, только разжигаемой официальными моральными запретами. Парижане должны быть ему благодарны. Любопытно, что Батай иногда даже отставал от бурного развития этой самой чувственности в последующие за первым изданием «Истории глаза» (1928) годы, и вынужден был в новых изданиях романа убирать эпизоды (например, анальные сцены), до которых Европа уже успела за это время «дорасти» в реальности.
На теоретическом уровне объяснение этому явлению состоит в том, что Батай, как и многие другие западные «бунтари» и «революционеры» (например, сюрреалисты), определял желание через запрет. Но противостоящая запрету трансгрессия, не только не стирает соответствующих границ дозволенного, но и является инструментом их укрепления. Батай сам чувствовал, что запрет является условием получения удовольствия от его нарушения в трансгрессии, минуя желание: «Запрет придает свое собственное значение тому, что под него попадает. Часто в тот самый миг, когда меня охватывает вожделение, в голову залетает шальная мысль: а не толкнули ли меня исподтишка к этому вожделению. Запрет придает тому, что под него попадает, определенный смысл, которого само по себе запрещенное действие не имело. Запрет принуждает к нарушению запрета, к его преодолению, к трансгрессии, без чего запрещенное действие утратило бы зловещий и обольстительный облик.. Зачаровывает именно нарушение запрета, околдовывает трансгрессия…». Но он все равно попадался в эту буржуазную ловушку, когда настаивал на автономном характере эротической сферы: «Эротизм есть сознательное искание сладострастия. Эта цель, в отличие от цели работы, определяется уже не желанием приобретения, приумножения… Если рассмотреть результат эротизма в перспективе желания, независимо от возможного рождения ребенка, он обернется тратой, потерей, лишением, чему и соответствует эротический экстаз, с властностью смерти лишающий нас разума.»
Получается, что единственное, что желается буржуазным субъектом — это им же самим запрещенное. Ему не знакомо неподзапретное желание. Но тогда парадоксально запрещенным оказывается и труд, от которого, однако, сегодня уже никто удовольствия не получает.
Батай не в состоянии помыслить труд как вид эксцесса и «ярости», потому что его мысль исходит из ситуации праздности, являющейся для западного человека чем-то само собой разумеющимся, принимаемым по умолчанию. Единственно доступное ему понимание трансгрессивности (эротичности) получает смысл только в противопоставлении труду, которому Батай уже до этого некорректно противопоставил творчество, игру и искусство.
Здесь и проявляется господский характер западного искусства в целом, каким бы резистантным по отношению к «ханжеской морали» общества, христианской религии, или восточному тоталитаризму оно не было.
Это искусство также определяется запретом, т.е. некоторым пределом изначально известного, но запрещенного и вытесненного из общественного сознания образа, который художнику удается предъявить людям с помощью своих непонятно откуда взявшихся смелости и таланта. Но он открывает именно запрещенный образ, а не впервые созданный. Вернее его «творчество» сводится к предъявлению тех же границ запрета, только уже как границ эстетического восприятия. А наслаждение от него сводится к чисто языковой игре в нарушение фиктивных запретов.
Но тогда искусство, как и религия, выполняют в западном обществе роль охранительную, сдерживающую мир эксплуатируемого труда от перманентных кризисов и социальных взрывов. Это можно было бы считать даже критическим соображением, если бы Батай противопоставил такому пониманию искусства какое-то альтернативное. Но он пошел по пути создания своей альтернативной религии и поэзии, все отличие которых от традиционных состояло в том, что это была его, индивидуальная религия и поэзия. Эротическая, вернее порнографическая — якобы раскрывающая человеку всю правду о его жестокой природе, без того, чтобы попытаться в ней что-либо изменить.
Герои произведений Батая обладают телами чрезмерных удовольствий, которым не остается ничего иного как бороться за еще большую «сексуальную эмансипацию», границы которой постоянно смещаются и пролегают сегодня не без помощи этого «философа-вне-себя» по swinger-клубам, садо-мазо party и мягкой педофилии.
***
Платонов напротив, исходил из трудящегося коллективного тела, символических координат «пролетарской телесности», которой, однако, были не чужды и сформулированные Батаем парадоксы человеческой чувственности. Хотя она предполагала несколько иное понимание связи искусства, сексуальности и труда.
Персонажи Платонова — рабочие и крестьяне — полны рессентиманта, не знают и не владеют собственными желаниями, а может и просто их не имеют. Они обладают только изможденными от постоянного труда и голода телами, но ясным умом. В «Чевенгуре» встречаем впечатляющее описание такого антитела:
«Он с беспокойством присмотрелся к Гопнеру, пожилому и сухожильному человеку, почти целиком съеденному сорокалетней работой; его нос, скулья и ушные мочки так туго обтянулись кожей, что человека, смотревшего на Гопнера, забирал нервный зуд. Когда Гопнер раздевался в бане, он, наверное, походил на мальчика, но на самом деле Гопнер был стоек, силен и терпелив, как редкий. Долгая работа жадно съедала, и съела, тело Гопнера — осталось то, что и в могиле долго лежит: кость да волос; жизнь его, утрачивая всякие вожделения, подсушенная утюгом труда, сжалась в одно сосредоточенное сознание, которое засветило глаза Гопнера позднею страстью голого ума».
Тела героев Платонова почти минерализованы, представляя собой последнюю стадию стремления к смерти, версию фрейдовской нирваны. То есть это какие-то олицетворенные психотелесные абстракции, результаты своего рода «сексуальной» редукции. Но в определенном смысле эти тела избыточны. Их можно назвать телами избыточного неудовольствия. Вопрос, однако, в том, получает ли кто-либо извращенное, мазохистское удовольствие от этого неудовольствия, или Платонов открыл неведомую буржуазной чувственности область jenseits des Lustprinzips?
Справедливо замечено, что при всем своем пролетарском аскетизме герои Платонова получают сексуальное неудовлетворение преимущественно в гомосексуальном или мастурбаторном акте, причем часто непосредственно перед смертью. Но это еще не означает, что они носители соответствующей сексуальной ориентации и извращенной чувственности. Как правило, эти образы, доступных платоновскому человеку сексуальных контактов, выступают у него метафорами так называемых «нормальных» сексуальных отношений в ненормальных социальных условиях. Т.е. это критические образы.
Как бы то ни было, телесные образы его произведений неверно было бы рассматривать из некоего недостатка, дефицита. Ибо недостаток определяется всегда по отношению к норме целого. Их можно (по контрасту) сравнить с батаевскими телам наслаждения, для которых всякая норма изначально отклоняется. Но в отличие от непрерывно оргазмирующих тел Батая, только претерпевающих некое действие и состояние (наслаждения) в своем наличном состоянии, тела Платонова вопиют к сущностному изменению, не связанному с наполнением или восполнением какой-то утраты или повтору какого-то извращенного удовольствия.
В отличие от Батая, Платонову не нужно было шокировать и эпатировать буржуазную публику, возбуждая ее пресыщенные сексуальные фантазии и легитимируя уже занятые ею «низоты».
Это тела жертвенные, но не в рамках какого-то садо-мазохистского ритуала, а всерьез рассматриваемого ранним Платоновым проекта коммунистического труда до смерти.
* * *
Прозвучавшие выше «пролетарские» комментарии к Батаю не отменяют достоинств его проницательного анализа буржуазной чувственности. Они только указывают на ее буржуазность, то есть неуниверсальность и зависимость мысли от социального положения мыслящего. Поэтому, также не претендуя на подобную универсальность, интересно было бы переописать его открытия на языке пролетарского тела и сознания, полноправным носителем которого в те же годы в Советской России был Андрей Платонов.
Здесь можно выделить следующие оппозиции:
Батай |
Платонов |
Праздность |
Труд |
Чрезмерное удовольствие |
Чрезмерное неудовольствие |
Открытие смерти как результат труда |
Труд как избежание смерти |
Сексуальная трансгрессия. Эротизм как непроизводительная трата. |
Трудовая жертва. Труд до смерти как трата. |
Бесполезная трата. |
Производственная польза. |
Избыточная бесконечность неизвестного (трагическое созерцание смерти) |
Бесконечное на службе конечного (машинная техника как путь к преобразованию мира) |
Запрет на труд как на выгоду, рациональный доход. Поиск автономной любви, в конечном счете индивидуалистичной. |
Запрет на секс как отвлечение от труда. Поиск немастурбаторной любви |
Иными словами, надо отличать метафизические вопросы от социальных, не подменяя одни другими. Речь здесь идет о трех разрывах, или различениях.
Но Платонову была понята простая истина, что неустранимая трагичность человеческого бытия не является аргументом против борьбы за социальное (не путать с сексуальным) освобождение человечества, приведения человека к своему умопостигаемому понятию и т.д. Как он пишет в ранней статье о смысле жизни сначала надо дать «жизнь людям, а потом требовать, чтобы в ней были истина и смысл». Или еще более конкретно: вначале нужно «перекрошить белых», а потом делать «разнообразные вещи.»
Во-первых, необходимо оторвать вопрос о Боге от вопроса о смерти.
Во-вторых, вопрос об избавлении от эксплуатации, бедности и страдания людей в обществе — от вопроса о принципиальной конечности человеческого бытия.
И, в-третьих, не надо спекулировать неудовлетворимым желанием маленького буржуазного субъекта, когда миллионы людей в мире вообще ничего не могут пожелать (кроме смерти).
Батай не способен был этого понять просто вследствие проживания на великолепных парижских улицах, выстроенных бароном Османом так, что бы любые разговоры о революции моментально превращались в безопасные «сексуальные трансгрессии», смешиваясь с ощущением уже достигнутого в этом отдельно взятом городе рая на земле.
* * *
Вернемся к объявленной Главоггером «смерти труда». Следуя логике Батая, смерть труда как вид смерти также должна определяться каким-то запретом, т.е. в определенных случаях дозволяться в сакральной форме. Действительно, кому-то все же «разрешено» сегодня трудиться, а кому-то удается даже получать удовольствие от продуктов этого труда. В условиях современного постиндустриального капитализма — сетевых государств-корпораций — запрещено получать удовольствие только от самого труда, и то лишь для того, чтобы избранные могли спокойно наслаждаться его плодами, прикрываясь идей самовозрастающих денежных потоков. Проповедуемый таким образом соответствующей идеологией и культурой запрет на труд скрывает желаемое в нем.
А желается в нем творчество, которое в своей основе и является трудом, но только свободным, возможным в условиях совместного строительства общественной жизни. В условиях капитализма подобное понимание труда невозможно, ибо труд ощущается здесь в лучшем случае как досадная необходимость (за которую можно получать зарплату, но можно и пособием по безработице обойтись), и как таковой противопоставляется «свободному творчеству».
Таким образом, в запрете на труд на самом деле запрещено творчество, доступное только рабочему человеку, пролетарию, в том числе и умственного труда. Гегелевскому господину и батевскому суверену доступен только продукт труда, которому он и подражает в своем понимании творчества и произведения искусства. Он даже в большей степени привязан к своему наличному бытию-удовольствию, чем пресловутый «раб»-пролетарий. Не будучи способен отсрочить своих удовольствий, буржуа не способен и к реальному творчеству.
Андрей Платонов, наряду с теоретиками и художниками ЛЕФа — «производственниками» 1920-х годов, хотел прежде всего уйти от понимания искусства как подражания труду и его продуктам, предложив утопию жизнестроения и изобретательства, в которой искусство и техника стали бы творчеством жизни, а не подражанием ее квазиприродным формам.
В определенном смысле труд сегодня действительно умер, но только, чтобы воскреснуть этим творчеством жизни, а не постиндустриальной «жопой» или «матрицей» государства-корпорации.
Подобно пролетариату, которого в предреволюционной России надо было еще найти, чтобы он совершил-таки индустриальную революцию, этот труд-творчество когда-нибудь разрушит «матрицу», которая и сама уже устала показывать нам батаевские эротические сны.
1.Опытными руками Дванов ласкал Феклу Степановну, словно заранее научившись. Наконец руки его замерли в испуге и удивлении.
— Чего ты? — близким шумным голосом прошептала Фекла Степановна.— Это у всех одинаковое.
— Вы сестры, — сказал Дванов с нежностью ясного воспоминания, с необходимостью сделать благо для Сони через ее сестру. Сам Дванов не чувствовал ни радости, ни полного забвения: он все время внимательно слушал высокую точную работу сердца. Но вот сердце сдало, замедлилось, хлопнуло и закрылось, но — уже пустое. Оно слишком широко открывалось и нечаянно выпустило свою единственную птицу. Сторож-наблюдатель посмотрел вслед улетающей птице, уносящей свое до неясности легкое тело на раскинутых опечаленных крыльях. И сторож заплакал — он плачет один р,аз в жизни человека, один раз он теряет свое спокойствие для сожаления».