Lieven D. Empire: The Russian Empire and its Rivals. — L.: John Murray, 2000. — XLII, 486 p.
I
Империи снова в моде. Как научная проблема, как тема исследований, они опять становятся популярными. Это, однако, на уровне emotio, на уровне ratio и praxis. Одна из главных причин оживления интереса к империям — ослабление нации-государства (это более адекватный перевод термина nation state) как института Современности, как одной из несущих конструкций капиталистической системы. НТР и глобализация (глокализация) ставят под сомнение raison d’étre этого института, и чем дальше от центра, от ядра капиталистической системы, тем больше. Вплоть до того, что многие зоны современного мира именуются “безгосударственными”, или “серыми”. Все это порождает кризис национально-государственной идентичности и поиски альтернативных фокусов (и форм) коллективной идентификации.
Одни обретают новую идентичность в религии (“Кто верит в Магомета, кто в Аллаха, кто в Иисуса”), особенно в ее фундаменталистских формах, речь идет прежде всего об “авраамистических религиях”, причем не только об исламе, но также о христианстве и иудаизме, хотя конечно же, именно исламский фундаментализм наиболее мощен в этом плане, а потому и наиболее интересен. Его антизападная направленность еще более подогревает этот интерес, и, думаю, именно этот факт обусловил появление и широкую популярность весьма неглубокой, поверхностной схемы (и работы) Сэмюэля Хантингтона “Столкновение цивилизаций”, в которой, помимо прочего, цивилизация отождествляется с религией.
Дело, однако, не только в том, что “пошло, то что пóшло” (хотя и в этом тоже, как показывают сочинения Фрэнсиса Фукуямы); главное — работа Хантингтона, который верит в свой подход, объективно отвлекает внимание от столкновения реальных интересов, подменяет первостепенную проблематику и переводя дискуссии в относительно безопасную в политическом и интеллектуальном плане область.
Другие обретают новую идентичность не в над- и трансгосударственных социокультурных формах, а в различных этнических и кланово-племенных идентичностях, лежащих ниже национально-государственного уровня, и это, естественно, приводит к трениям и столкновениям на фоне слабеющего, а то и приходящего в упадок феномена нации-государства. Вот тут-то и вспоминают империи с их длительным, весьма длительным, très-très longue durée существованием, с их опытом сосуществования в рамках единого целого множества этно-религиозных групп. Сосуществования далеко не бесконфликтного, но — существования. Под таким углом зрения Римская империя, Османская или даже Британская, которая распалась всего лишь несколько десятилетий назад, видятся не столь уж в мрачных тонах. Глобализация, развитие наднациональных структур типа Евросоюза, НАФТА еще более подогревают интерес к наднациональным образованиям прошлого. Отсюда — оживление в последние годы интереса к имперской проблематике, стремление переосмыслить, причем не только как rethink, но и как unthink империю как феномен.
Во второй половине 1990-х растет число фундаментальных исследований империй. Так, в 1998–1999 гг. выходит “ревизионистский” пятитомник “The Oxford history of the British Empire”. В 2001 г. появляется “The Cambridge Illustrated History of the British Empire” под редакцией одного из крупнейших специалистов по этой проблематике П.Дж. Маршалла (он же редактор II тома “Оксфордской истории…”, посвященной XVIII в.). В том же 2001 г. появляется толстенный том “Empires” под редакцией С.Ю.Олкок, Т.Н.Д’Альтруа, Л.Д.Морисон и К.М.Синополи, перекликающийся по историко-географической широте со знаменитым, почти сорокалетней давности, исследованием Ш.Эйзенштадта “Политические системы империй”.
II
В 2000 г. свет увидела монография Доминика Ливена “Империя”. Работа Ливена вполне вписывается в “империологическую” волну, которая покатилась в 1990-х. Особенность своего исследования автор видит в том, что, во-первых, оно является попыткой исследовать имперскую проблематику сквозь призму Российской империи; во-вторых, — показать развитие российской империи и СССР в международном геополитическом контексте; в-третьих, рассмотреть материал в сравнительно историческом контексте, так сказать, в рамках “сравнительной империологии” (comparative empire studies). <…>
Скажу заранее: считаю работу Ливена провалом — как саму по себе, так и с точки зрения поставленной задачи. Но я в то же время считаю, что она заслуживает рецензирования.
Во-первых, эта работа в силу ее тематики (одно название чего стоит!) будет читаться, т.е. так или иначе присутствовать на научном “рынке”, и на нее необходимо отреагировать, пусть не в виде подробного разбора, но хотя бы в форме заметок на полях, маргиналий.
Это тем более необходимо, что Ливен, во-вторых, действительно поднимает очень важные проблемы, важные не только с научной точки зрения, но и с точки зрения практической — мировой борьбы за власть, поисков идентичности и т.д.
Наконец, в-третьих, в той программе, которую наметил Ливен и которую, на мой взгляд, не выполнил, он отметил и наметил немало верного как по позитиву, так и, особенно, по негативу, точно зафиксировав те препятствия для развития науки об обществе в целом и россиеведения, в частности, которые необходимо преодолевать. <…>
Ливен акцентирует особенности исторического развития России. “Если все истории и культуры уникальны, то таковые России уникальны в большем числе отношений, чем другие” (с. X). Верным путем идет товарищ.
Не могу не согласиться и с его выводом о том, что в современных сравнительных исследованиях в области политической науки (я бы добавил: не только в них и не только в ней) господствует превращенная в догму вигистская интерпретация истории — “странная версия англо-американского самопоздравления — самовосхваления, написанная в немецкой манере” (с. VII).
Очень точно. Особенно, что касается англосаксонского самовосхваления. Действительно, практически вся история капиталистической эпохи и современности (XIX–XX вв.) и — косвенно — “докапиталистической эпохи” в Европе и история неевропейских обществ написаны по сути с англосаксонских (англо-американских) позиций, на основе англосаксонских ценностей, понятий, следовательно… и интересов, т.е. интересов двух гегемонов мировой системы (Великобритания, 1815–1873/1914 и США, 1898/1918 — по наши дни). История современности написана победителями, они назначили героев и антигероев, и на повестке дня — ревизия этой интерпретации. Такого рода ревизия — необходимое, хотя и недостаточное условие участия на равных в Большой Мировой Игре.
К сожалению, в 1990 г. многие российские историки некритически, в качестве объективных переняли методы, понятия, оценки исследования и даже нарратив советологов для объяснения советского и досоветского прошлого и постсоветского настоящего. Это тем более ошибочно, что советологи работали в определенных целях и на определенные интересы. Ливен очень четко и без всяких иллюзий фиксирует это. В 1993 г. один мой американский коллега, очень известный и замечательный ученый, радостно говорил мне, что теперь, с распадом СССР, всей этой паранаучной шайке советологов придет конец, и останется всего несколько серьезных ученых. Время показало, что мой знакомый ошибся: “Живы курилки, переквалифицировались из советологов в специалистов либо по России, а еще чаще — по придуманной ими и их эрэфскими подельниками “транзитологии””. Работы по этой последней по своей сути напоминают представление Герцогом и Королем (из “Приключений Гекльберри Финна”) “Шекспира” на сцене цирка в американской глубинке. Вот только тухлыми яйцами кидать некому. Но это — к слову.
В контексте распространения в нынешней России западной концептуальной “уцененки” (схемы модернизации, тоталитаризма и т.п.) и новодела вроде “транзитологии” я считаю важной следующую мысль Ливена: на ход мысли и работу историков неизбежно влияют идеология и ценности; основная масса (и ударная сила) исследователей советского периода — это прежде всего североамериканцы, а потому, несмотря на наличие хороших, а порой и просто отличных работ, в целом изучение СССР и России несет на себе отпечаток ценностей и представлений, существенно отличающихся от тех, что порождены русской реальностью. То же — с изучением РФ посредством политической науки (http://www.apn.ru/themes/theme215.htm). Как отмечает Ливен, поскольку в современной политической науке господствуют американцы (в меньшей степени англичане и французы), то они навязывают органичную им и их науке политкорректность и основанную на ней методологию ученым других стран в агрессивно-тигриной манере. Например, трактуя как точку отсчета и идеал нацию-государство, “демократический национализм” (с. XI) (я бы добавил сюда “права человека”, “свободный рынок” и т.д.).
Если называть вещи своими именами, то речь идет о неадекватности западных (англосаксонских) политологических, социологических, советологических и др. подходов к российской (в широком хроноисторическом смысле) реальности, об их, мягко говоря, не вполне научности, причем не только из-за перегруженности их определенными ценностными установками, но также из-за нагруженности их определенными интересами, теми, что разрабатывались в период “холодной войны” со всеми вытекающими интеллектуальными и эмоциональными последствиями.
В связи с этим крайне важным и более чем своевременным представляется вывод-призыв Ливена: “Настала пора для русских перехватить инициативу, вернуть лидерство (to regain the lead) в написании собственной истории. Этот процесс открывает огромные возможности и таит в себе огромные опасности” (с. XIII).
Аплодисменты. Но, к сожалению, не переходящие в овацию, а затухающие, когда переходишь к подробному чтению книги, которая оказывается не на уровне совершенно верных программных положений и постановленных задач.
III
Начну — внешне — с пустяков.
К сожалению, в последние 10–15 лет в работах по истории все чаще просматривается тенденция к фактографическим ошибкам даже у серьезных (или претендующих на серьезность) авторов. Затрудняюсь сказать, с чем это связано — то ли с нарастающей узкой специализацией, то ли с “постмодернистской” небрежностью. Не избежал таких ошибок и Доминик Ливен. Правда, в предисловии он заранее предупреждает, что многих его книга раздражает, в частности и потому, что при ее широком охвате она неизбежно будет содержать фактические ошибки (с. XI). Однако ошибка ошибке рознь. И уж если исследователь заявляет себя в качестве специалиста по истории царской России (c. VII), если помещает в центр исследования Россию и русских (с. XI), если рассматривает имперскую проблематику под углом зрения Российской империи (с. X), если, наконец, говорит, что цель работы — посмотреть, чему история империй может научить исследователя, знающего Россию, и какой вклад россиевед может внести в изучение империй (с. X), то целый ряд ошибок, по крайней мере, по русской и советской истории, которые имеются в книге, совершенно непростительны, сколь бы частных вопросов они не касались.
Например, Ливен пишет, что с 1240-х до второй половины XV в. “Россия была сначала частью монгольской почти мировой империи, а затем находилась в зависимости от ее наследника Золотой Орды” (с. 226). Английскому “империологу” следовало бы знать, что Великая монгольская империя (Их Монгол Улс) как единое целое прекратила свое существование в конце XIII в.; к середине XIV в. было уничтожено господство монголов в Иране, в конце 1360-х годов — в Китае. Что касается русских земель, то они стали улусом Золотой Орды к середине XIII в. В середине XV в. Золотая Орда была уже крайне ослаблена.
Стрелецкое войско появилось не в период между 1470 и 1530 гг. (с. 239), а в 1550 г.
Словно переписано из школьных учебников утверждение о том, что Петр I сделал Россию немного более сильной, чем раньше, “и этот процесс продолжался при его преемниках” (с. 217). После Петра I (т.е. при его преемниках Екатерине I, Петре II и Анне Иоанновне) Россия оказалась в тяжелейшем экономическом и очень сложном внешнеполитическом положении. Для прояснения этого вопроса Ливену можно порекомендовать работы русских историков П.Милюкова и Е.Анисимова. Хотя бы. Есть и другие.
По сути любое акцентирование русской специфики Ливен отожествляет со славянофильством, которое к тому же находит во взглядах А.Солженицына и даже Г.Зюганова (с. 246). Здесь не место разбирать взгляды А.Солженицына (и, тем более, Г.Зюганова), тем более, что занятие это неблагодарное, к тому же при этом едва ли удастся обнаружить некий цельный объект. Ограничусь замечанием, что помимо славянофильства русская специфика акцентировалась в “официальной народности”, “почвенничестве”, “евразийстве”. <…>
Конечно же, нельзя объять необъятное — кто спорит. Но если сравнительной части предпосылается изложение конкретного материала, который в общем-то известен, то об этом известном нужно рассказать так, как до данного исследователя никто не рассказывал; взглянуть под таким углом, как до этого никто не смотрел; структурировать таким образом, каким раньше никто не структурировал.
Именно последний вариант избрал в свое время Шмуэль Эйзенштадт в работе “Политические системы империй” (1963).
Работа Эйзенштадта начинается с четкой постановкой проблемы, фиксации критериев, фундаментальной характеристики политических систем. За этим следует анализ экономики, социального строя, религии. Ну а затем — детальный анализ имперских реалий: политика правителей, политические ориентации крупнейших групп и стран, место бюрократии в политическом процессе и социальной структуре, типы изменений. И все это в сравнительной перспективе. Я не говорю о том, что во всем согласен с Эйзенштадтом. Речь о другом: найдя оригинальный теоретический подход и структурировав на его основе реальность, не-историк Эйзенштадт смог рассказать о многих империях так, как до него это не делали. Конечно, Эйзенштадт — это холодный еврейский ум, выросший на веберианском фундаменте. И тем не менее: без оригинального подхода, нового угла зрения рассказ об известном оказывается чем-то вроде учебника, и едва ли убедительно звучит то, на что, по-видимому, Ливен рассчитывал как на контраргумент для подобного моему упреков: “Конечно, я не могу сказать, извлечет ли что-нибудь для себя академическое сообщество — с одним исключением, меня самого. Работая над этой книгой, я чувствую, что узнал много не просто о незнакомых странах и предметах, но также, используя их как зеркало, о России” (с. XII). Ну, во-первых, если это не кокетство, то едва ли стоит браться за книгу, не будучи уверенным, что единственный, кто узнает что-либо нового из нее, это сам автор. Можно ограничиться рукописью, неопубликованным манускриптом. Во-вторых, пусть это не будет воспринято как придирка, но рассуждая логически: в зеркале отражается лишь то, что в него смотрит, в данном случае — различные страны. Как в их отражении можно узнать что-то новое о России? Понятно, что Ливен должен был сказать: сквозь призму, но это совсем другое, чем зеркальное отражение. Отражение — это чисто внешнее. Призма, поскольку меняет угол, позволяет понять нечто в сути. То есть, формулировка Ливена и фиксирует его позицию, и помогает понять, что анализируется (и сравнивается) внешнее, форма — “империя”. Суть в кадр не попадает, но подробнее об этом позже.
IV
Теперь — о некоторых интерпретациях.
Хотелось бы, например, знать, откуда у Ливена сведения о том, что I мировая война разрушила Российскую империю не потому что армия потерпела поражение, а потому что тыл рухнул (с. 286). На самом деле, речь должна идти о целостном двуедином процессе, в котором военные поражения и тяготы обостряли ситуацию в тылу — и наоборот. Надо также помнить, что в 1915–1916 гг. была выбита значительная часть офицерского корпуса, что резко ослабило армию, а с крушением армии (которое, помимо прочего, проявилось в том, что не нашлось дивизии придавить большевиков осенью 1917 г.) рухнула Россия.
Ситация 1917 года резко контрастирует с поражением и разгромом советской армии в 1941 г. Страна не рухнула: на место этой армии и выбитого офицерского корпуса пришли другие, они-то и победили в войне и заложили фундамент десталинизации. В 1916–17 гг. занять место убитых офицеров оказалось некому. Использовать, как это делает Ливен, Брусиловский прорыв в качестве примера боеспособности русской армии, невозможно. При всем блеске прорыва, когда русский юго-западный фронт продвинул линию фронта на 80–120 км на запад, потеряв при этом убитыми, ранеными и пленными в три раза меньше, чем австровенгерская армия (0,5 млн. человек против 1,4 млн. человек), не надо забывать, русским противостояла полуразвалившаяся и так и не оправившаяся после галицийской битвы 1914 г. австро-венгерская армия “бравых солдатов-швейков”, которые совсем не хотели воевать, сдавались, дезертировали. А вот как только немцы перебросили силы с западного фронта, и против русского встал тевтон, дойче зольдатен, так наступление и захлебнулось. Об отсутствии боеприпасов я не говорю. И это не проблема тыла, а проблема подготовки к войне в довоенное время.
I мировая война была войной артиллерии, прежде всего — тяжелой. Роль именно этого рода вооружений недооценивалась в знаменитом русском уставе полевой службы 1912 г. К военной недооценке добавлялась слабость промышленности. В результате, Германия накануне войны имела 9388 (из них тяжелых — 3260), а Россия — 7088 орудий (из них тяжелых — 240). Что называется, отстрелялись, особенно, если учесть 4200 легких и 200 тяжелых австровенгерских орудий. Неудивительно, что в мае 1915 г. в боях на линии Дунаец–Горлице (Горлицкий прорыв) немцы за 4 часа выпустили по русской третьей армии 700 тыс. снарядов; для сравнения: за всю Франко-прусскую войну 1870–71 гг. немцы выпустили по противнику 817 тыс. снарядов. Вот это подготовка. Ну, а наряду с нашим Брусиловским прорывом 1916 г. надо вспомнить, например, Тарнопольский прорыв немцев летом 1917 г. Так что, как говорят, давайте не будем.
Серьезные возражения вызывает трактовка Ливеном модернизации России и ее периодизация. Он выделяет два цикла (с. 299–300). Первый цикл Ливен называет догнать “Людовика XIV” (почему именно его — не объясняется). Победа над Наполеоном ознаменовала успех этого цикла и, в свою очередь, привела к консервативному режиму Николая I. Поражение в Крымской войне опять пробудило дух реформ, и начался второй цикл: 1850–1970-е. Все повторилось: победа в войне над гитлеровской Германией, установление консервативного режима Брежнева — и новый цикл с Горбачёва.
Мы имеем дело с типичной западной либеральной схемой, весьма поверхностной, не затрагивающей реальное содержание и пользующейся ярлыками типа: “консервативный режим”. Социальная природа исследуемого общества в расчет не берется, это вообще черта не только работы Ливена, но и большинства “империологов”. По сути, они исследуют лишь форму и ее различные варианты (вся “сравнительная империология” до сих пор представляла собой “игру в формочки”), а потому не способны не только понять, но и уловить причины различий поведения и судеб империй, обусловленные социальным содержанием. А оно принципиально различное у Рима, Китая, Британской империи и Российской, не говоря уже об СССР. Если бы советское руководство, пишет Ливен, лучше понимало дилеммы имперского правления в России, то в 1980-е можно было бы предсказать многие опасности (с. 302). На самом деле, “опасности 1980-х” возникли не как следствие развития некой Советской империи, а в соответствии с логикой разложения строя, исторического коммунизма, к приватизации которого приступила номенклатура, чтобы сохранить свои привилегированные позиции. Однако такой вариант объяснений не приходит на ум Ливену. О различной социальной природе империй мы еще поговорим, а сейчас вернемся к ливеновской интерпретации русской модернизации (русских модернизаций).
Ливен совершенно ошибочно включает в один цикл (1850–1970-е, об Александре II до Брежнева) экономическое развитие России/СССР. Помимо прочего, при этом упускается из виду “консервативный режим” (если пользоваться терминологией Ливена) Александра III — Николая II и провал 1915–1917 гг., куда более страшный, чем поражение в Крымской войне. Если “доиндустриальная модернизация” России, соответствовавшая доиндустриальному и раннеиндустриальному Западу, оказалась успешной, то первая индустриальная модернизация (1850–1900-е годы), проводившаяся на самодержавно-”буржуазной” основе, полностью провалилась, Россия по сути уже в 1870-е начала постепенно вползать в новую смуту, о чем уже тогда писали журналисты. Результатом этого провала стала антикапиталистическая (коммунистическая) индустриальная модернизация. И главным ее успехом стала не столько победа над нацистской Германией (хотя, само собой, и она), а быстрое восстановление экономики, создание ядерного оружия, превращение СССР в сверхдержаву № 2, возникновение биполярного “ялтинского” мира (1945–1989 гг.) и создание мировой социалистической системы.
При Брежневе номенклатура действительно “проспала” научно-техническую революцию, подобно тому как при “матушке” Екатерине II Россия “проспала” промышленную революцию (“золотой век” дворянства и “золотой век” номенклатуры занимают эквивалентные ниши в своих системах).
Что касается горбачевского “эксперимента”, то его по сути моментальный провал и то, что за этим последовало, вообще не позволяют говорить о начале “третьего” цикла — фальстарт. На самом деле горбачевизм–ельцинизм есть всего лишь бесславный конец брежневского “застоя”, приватизация того, что было перераспределено при Брежневе. Начнется ли новый “цикл”, особенно если учесть, что логика развития глобализации этому, как минимум, не благоприятствует, вопрос, как минимум, открытый. В любом случае, без анализа содержания советской системы, ее внутренних противоречий, логики ее разложения в контексте глобализации на этот вопрос ответить невозможно. Но именно этого и нет у Ливена. Пожалуй, единственное противоречие, которое он готов увидеть в советском обществе — это противоречие между русской (славянской) правящей элитой и элитами неславянских республик (с. 316). Мелко плавает Ливен.
Вопрос о периодизации российско-советской “модернизации”, определения ее сути Ливеном — это та частная проблема, которая выводит нас к проблемам общего характера. Речь идет прежде всего о методологии, об определении термина императив, о решении общих вопросов. “Определяющие значение слов”, — любил говорить Декарт. Словно подхватывая эту мысль, Ленин писал, что тот, кто берется за решение частных вопросов без предварительного решения вопросов общих, будет на каждом шагу спотыкаться об эти общие вопросы.
Ну а если исследователь вообще отказывается от общих вопросов? В какую ситуацию он попадает? В ту самую, в которой оказался Ливен.
V
В самом начале работы Ливен заявляет, что отказывается от четкого определения “термина “империя”. Для Ливена империя — это центральный организующий принцип и средство сравнения одних имперских политий с другими (c. XI). Напротив, он стремится показать, что “империя” — многосмысловое понятие, полное идеологических ловушек (c. X–XI).
Эта логика представляется мне довольно странной. Если термин “империя” насыщен идеологемами, то именно это и заставляет предложить некую дефиницию, так как научная точность есть “кощеева смерть” идеологии или, крайней мере, подталкивает идеологию в указанном направлении. Не ясно также, как можно сравнивать “имперские политии”? Откуда мы знаем: то, что мы сравниваем, — «империи», — если мы не решили, как определять “империю”?
Из ситуации “пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что” Ливен выбирается на англосаксонский манер, т.е. чисто эмпирическим путем: определение он подменяет набором признаков. Их совокупность он использует как нечто среднее между рабочей гипотезой и эмпирическим обобщением, согласно которому империя — это великая держава, которая оказывает серьезное влияние на международные отношения своей эпохи, охватывает большие территории, на которых живут представители многих этносов; наконец, империя — это не демократия, т.е. такая полития, которая не управляется на основе открытого одобрения народа (not a polity ruled with the explicit concern of its peoples. — с. XIV).
Если такие признаки империи как державное качество, размеры, многонациональный (мультиэтничный) характер, сомнений не вызывают (в этом смысле Ливен прав, считая Россию империей с 1550-х годов), т.е. после завоевания казанского ханства), то с “не-демократией” Ливен попадает в уязвимое положение. Если бы он сказал: “монархия”, то спора не было бы. Однако он говорит именно о не-демократии. Иначе в имперстве нельзя было бы винить СССР.
Однако дефиниция по негативу, да еще определяемая через принципиально непроверяемое условие — “ruled with explicit concept of its people” — никуда не годится.
Во-первых, это то же самое, что определять змею как существо без ног (лап), крыльев, теплой крови и т.д. Мы узнаем, чем змея не является, но чем она является, останется секретом.
Во-вторых, что значит “управляется на основе открытого одобрения народа”? Если одобрение скрытое, то как мы о нем узнаем? Открытое одобрение — как мы узнаем, искреннее оно или нет? Или от страха? Или от отсутствия реальной альтернативы? Где взять “одобремометр”?
Значит ли факт неучастия в президентских выборах почти половины населения США, что оно не одобряет существующую власть? Означает ли поголовное участие в выборах явное одобрение? Как показывают исследования историков и политологов, в древних Афинах — “образце демократии” — реально в избирательном процессе участвовало 10% населения. Это демократия? (Тем более, что “демос” — это не весь народ, а обладатели собственности). Аналогичные сомнения возникают при отнесении к “демократии” США, разумеется, если следовать не форме и пропаганде, а сути. Не случайно ведь Я.Тальмон писал даже о “тоталитарной демократии”.
Подавляющая масса населения СССР поддерживала режим (при всем недовольстве многим в повседневной жизни), лидеры которого правили с одобрения народа. Это — не демократия?
Загнав себя в угол — эпистемологически, методологически и даже формально-логически, — Ливен лишил себя возможности сильного и эвристически плодотворного хода при анализе СССР и США как принципиально новых неимперских многонациональных (многорасовых) общностей. Для этого нужно было выделить два типа многонациональных политий — монархический и республиканско-демократический. Суть дела заключается в том, что в ХХ в. США и СССР в разных формах и на разной основе (капиталистической и антикапиталистической) попытались создать принципиально новый идеал (“американская мечта”, “советская мечта”) наднациональный и, я бы сказал, протоглобальный тип общества. “Американский народ” и “советский народ” как “принципиально новые исторических общности людей” представляли собой историческую попытку создания такой формы властно-социальной организации, которая не является ни империей, ни национальным государством, а отрицает и то, и другое. Советский эксперимент, длившийся семь десятилетий по целому ряду причин, которые здесь не место обсуждать (см. мои работы “Кратократию”, “Взлет и падение перестройки”, “Колокола Истории”), провалился.
Американский эксперимент, которому почти четыре столетия, оказался более успешным (не в последнюю очередь по причине намного более мощной материальной основе, а с начала ХХ в. — эксплуатации в разных формах всего мира).
Впрочем, и он сталкивается со все более серьезными проблемами. Однако для нас в данном контексте главное другое: то, что СССР (как и США) не был империей, а представлял собой совершенно особый тип политии, теорию которого и понятийный аппарат для которого еще предстоит разрабатывать.
Ливен такую возможность упустил, записав СССР в империи (но почему-то не записав туда Индию и Индонезию, или, например, Бразилию; по-видимому, он считает, что в этих странах высокий уровень демократии), для чего ему пришлось свое определение империи сделать настолько широким, что, используя его, империи можно обнаружить там, где их не было. Что же до имперскости СССР, то, как говорил Энгельс, если щетку записать в класс млекопитающих, то от этого у нее не вырастут молочные железы. В равной степени и СССР не превратится в империю, если его записать в разряд империй.
В то же время хочу отметить, что Ливену удалось поэтически-образное, т.е. художественными средствами определение империи: “Империя — это калейдоскоп, движущийся сквозь пространство и время. Сравнение калейдоскопов, как и сравнительная история империй, никогда не является простым делом” (с. XVI). И, тем не менее, поэзия — это поэзия, а наука — это наука.
VI
Верно отмечая мелкотемье и описательность как черты многих западных работ по истории, Ливен в то же время не делает тот шаг, на основе которого только и можно преодолеть указанные характеристики. У Ливена нет сколько-нибудь ясно сформулированной методологической системы. Есть несколько положений, предваряющих конкретное исследование. По сути, Ливен выступает с позиций так называемого многофакторного подхода, при котором учитывается влияние различных внутренних и внешних сфер: география, природная среда, религия, геополитическое положение и т.д. (см. с. 236, 329 и др.). Проблема, однако, в том, что многофакторный подход подменяет целостный анализ — суммарным, системный — совокупно-частичным; в нем нет субординации различных факторов, а потому на основе этого подхода невозможно понять ни суть данной социальной системы, ни ее как целое.
В результате, возникают серьезные проблемы как в исследовании отдельных империй, так и в их сравнительно-историческом анализе. В объяснении развития и особенно упадка той или иной империи на первый план выходит либо какой-то один из факторов, и мы получаем монокаузальное, детерминистское объяснение, либо все сводится к отдельным ситуациям и частным событиям или блокам событий.
Так, в объяснении причин упадка СССР решающую роль Ливен отводит идеологии, ее кризису: “Упадок Советского Союза, провалом идеологии, в которой… коренилась его экономическая система вероятно, объясняется в наибольшей степени (с. 415). Или: ядром империи была идеология, и она провалилась” (с. 332). Ну что же, идея, прямо скажем, не новая, из запасников той самой советологии, которую в целом справедливо презирает Ливен. <…>
Чем объяснить, что в одних случаях идеология — фактор побед, а в других — фактор поражений? Что говорите? В нее перестали верить, и она обветшала. Допустим. Но почему? Почему с середины 1950-х растет число людей, для которых “официальная советская идеология” утрачивает свое значение? Потому что перед нами уже не молодое аграрное или в лучшем случае аграрно-урбанистическое малограмотное общество, а вполне зрелое промышленно-городское, образованное, настроениям которого эта идеология уже не соответствовала. Однако к самой идеологии это отношения не имеет, главное здесь — изменения структуры общества, массовые процессы в нем.
Особое место в этих процессах занимает нараставшая социальная и экономическая поляризация в обществе, превращение его господствующих групп, номенклатуры к концу 1960-х в нечто похожее на класс. Это все более резко контрастировало с “официальной идеологией”, подрывало ее. Ослабление, а затем кризис “идеологии” был лишь результатом, отражением общественных процессов — социального расслоения, роста социальной несправедливости при сохранявшейся эгалитаристской риторике, системы воспитания на основе “идеалов строительства бесклассового общества и т.д.
Причем же здесь идеология, и как она могла сыграть решающую роль в упадке СССР, если ее саму подрывали социосистемные сдвиги, ею не определившиеся? Причина и следствие у Ливена меняются местами. Нет, не складывается у него этот puzzle.
VII
Еще один фактор подъема и падения Российской империи и СССР, считает Ливен, — геополитика, природа европейской, а затем глобальной системы государств, их силы и слабости России (напомню, что одной из главных целей своей книги автор считает исследование истории России в международном контексте — с. IX). Ливен подчеркивает значение именно слабости, отмечая, что в течение всей Современности русским пришлось бороться с различными западными державами, не говоря о менее крупных соседях, “вся современная история (России — РФ) в решающей степени обусловлена фактом ее относительной слабости, фактом ее географической близости к центральным районам (heartlands) Европы […], поэтому отчасти данную книгу можно рассматривать как исследование относительной слабости” (с. IX).
Меня многое удивляет в данной аргументации.
Во-первых, разве геополитика играла меньшую роль в подъеме и падении других империй? Почему-то геополитические факторы играли решающую роль в падении “империй” именно тогда, когда они приходили в упадок изнутри. Достаточно сравнить Россию 1917 и СССР 1991 г. с СССР 1941 г., когда на военные поражения молодое здоровое, полное социальной спермы общество ответило крайней мобилизацией всех сил — и укрепилось, а не развалилось как при бесталанных и, что еще хуже, бездарных Николае II Романове и Михаиле Горбачёве.
Во-вторых, разве история Османской и Цинской империй, Австро-Венгерской и Римской — не история относительной слабости? А Британской? С какого-то момента история любой империи становится историей относительной слабости, будь то Рим после Траяна или Россия после Николая I, но именно с какого-то момента, до этого как правило речь должна идти о силе. “Относительно слабые” империями не становятся. О какой слабости Российской империи или СССР может идти речь, если территориальная экспансия России продолжалась до середины 1880-х годов, а экспасния СССР (в виде расширения социалистического лагеря и числа стран социалистической ориентации) — до середины 1970-х. Только последние, упадочные фазы существования Российской империи (1850–1910-е) и СССР (1975–1991) были периодом слабости.
Более того, Россия — вообще единственная современная (modern) незападная империя, которая с XVI в. постоянно расширялась, ее история — это перманентная экспансия, которую в ХХ в. на другой основе продолжил СССР. Не будучи колониальной империей в западном смысле (т.е. в смысле капиталистической эксплуатации), Российская империя развивалась как альтернативная и морским, и континентальным империям Запада вместе взятым, т.е. как альтернативный политико-экономический и геополитический имперский проект, и СССР лишь придал этому проекту социосистемную антикапиталистическую форму. Будучи материально слабее Запада, особенно когда тот, как во время Крымской и “Холодной” войн, выступал консолидированно, единым целым, России и СССР приходилось напрягаться максимально, и в этом действительно была ее относительная слабость. Но это слабость не империи относительно других империй, а слабость России как некой социальной системы по отношению к Западу как социальной системе. Не случайно пики геополитического могущества России/СССР приходятся либо на периоды борьбы за гегемонию в мировой системе, когда Россия участвует в межгосударственной борьбе (1780-е–1840-е), либо когда Запад приходит в себя после войны (1945–1975). Как только Запад консолидируется под эгидой гегемона (Великобрит