Когда-то я написала:
Литературу в отсутствие
Выпало мне изучать.
Отсутствие кого или чего имеется в виду? Моему поколению нет нужды объяснять, о чём речь. Но сегодня, когда все по-карамазовски позволено, этот вопрос закономерен. Культура, по К. Леви-Строссу, - система табу. Правда, Леви-Стросс говорил о полинезийских племенах, но мы привыкли ему доверять. Каждая культура так или иначе балансирует между «можно» и «нельзя», и это нормально. Литература как часть идеологии и как важнейшая составляющая русского сознания во все времена подвергалась запретам и изъятиям: «Что нужно Лондону, то рано для Москвы». Но есть ли предел исключений, за которым начинается деформация и полная потеря образа и подобия? Представим, что из американской литературы изъяты Марк Твен и Фолкнер, но оставлены Фенимор Купер и, допустим, Генри Миллер. Та же это литература, или ее «гипертекст» радикально – либо частично – меняется? В Америке эпохи BLM это уже не кажется невозможным. Хорошо, придвинем ситуацию поближе. Предположим, цензура XIX века запретила целиком «Евгения Онегина» и «Капитанскую дочку», а единственную рукопись «Бориса Годунова» не позволила опубликовать, пусть через пять лет после написания, но предала огню, подобно второму тому «Мёртвых душ». Как думаете, исторический масштаб Пушкина остался бы тем же?
Повлияло ли – и как повлияло – на русскую литературу семидесятилетнее табуирование целого массива имен и текстов? Я «изучала» Серебряный век по чудом вышедшей в начале 70-х клочковатой хрестоматии. Может, не стоило трудиться – достаточно было обойтись классикой? Но из романа Достоевского «Бесы» в сером десятитомнике была выпущена глава «У Тихона». Восстановился ли контекст романа после восстановления этого важнейшего фрагмента, или изменения оказались необратимыми? А симфония без скрипок или духовых имеет шанс на полноценное звучание? Или такое допущение кажется абсурдным?
«Литература в отсутствие», на мой взгляд, коренным образом трансформировала весь литературный процесс. На месте гигантского русского текста ХХ века образовалась панорама пустот и зияний. Возникли лакуны запретного. И вот это запретное, отсутствующее в культурном обиходе явно, парадоксальным образом неявно повлияло на мировоззрение нескольких поколений, сделав это мировоззрение протестным и, в конечном счёте, приведя к необратимым общественным изменениям.
Где-то к середине 50-х годов социокультурный вакуум уже невозможно стало заполнять водяными парами соцреализма. Неожиданно это взволновало не обделённых граждан, но идеологов «передового метода». До нобелевки Шолохова было ещё очень далеко. С самиздатом тоже скудно – не так, как лет через двадцать, когда страна им оказалась наводнена. Что же предприняли те, от кого зависел культурный код народа, только что победившего «коричневую чуму»? Кинулись издавать и пропагандировать «белогвардейцев» и иных «классово чуждых» соотечественников, пребывающих в рассеянии? Нет, только не это! Идеологи взялись за «передовых» западных авторов, в первую очередь -- за певцов «потерянного поколения». При этом игра велась на опережение. Если в 1958—1959 гг. вышел синий гослитиздатовский Ремарк – и не что-нибудь, а полный эротическими аллюзиями роман «Три товарища», значит, переводчиков посадили за работу загодя. За три года Эрих Мария набрал тираж в 3,5 млн экземпляров. Попутно начался бум Хемингуэя. «Маленький принц» Экзюпери сделался в СССР предметом культа сразу после выхода в 1959 г. в классическом переводе Норы Галь. Роман Бёлля«И не сказал ни единого слова» был издан в конце 50-х трижды. Министр культуры Фурцева в 1961 г. задним числом спохватилась: «…мы не можем позволить насаждать в умах, особенно молодёжи, ненужные нравы». Позволить кому? Самим себе? Ведь все без исключения тиражи печатались в государственных издательствах под неусыпным надзором Главлита. В 1965 г. вышел молодогвардейский Сэлинджер. Сага о невротическом мальчике произвела оглушительное впечатление, несомненно благодаря фантастическому переводу Райт-Ковалевой. Правда, лично на меня куда больше повлиял мальчик на обложке с упрямым ртом, в рубашке «апаш». Я выросла в дворовой среде, которую мало волновала проблема зимнего содержания уток в Центральном парке Нью-Йорка.
Но остановиться чуть подробнее на переводах и переводчиках стоит. Наше восприятие переводных текстов отмечено довольно странным ноуменом, который я бы назвала присвоением. Достоевский, сам достаточно переводивший, не зря говорил, что «мы на русском языке понимаем Диккенса, я уверен, почти так же, как и англичане... даже, может быть, любим его не меньше его соотечественников». Переводная литература у нас неотвратимо становится фактом русской литературы независимо от знания языка оригинала. Может, кому-то и хотелось попробовать кальвадоса. Может, кто-то и задавался вопросом, на что ремарковские «товарищи», бездельничая, непрерывно выпивают? «Прощай, оружие» я в обстановке тотального дефицита прочла позже Ремарка. Честно говоря, отыскала меньше десяти отличий. Но оба произведения были присвоены и преломлены сквозь призму русской литературы.
Возможно,
такой способ восприятия выстроился на мощном фундаменте классики, которая до
поры впитывалась буквально с молоком матери. Но последующее изучение процессов
взаимовлияния культур привело к выводу, что это мы с каждой волной эмиграции подзаряжали
Запад. Что на нашем золотом запасе, бездарно разбазаренном, но по недосмотру не
до конца уничтоженном, западная культура держалась десятилетиями. Рузвельт заметил,
что Россия сполна рассчиталась с мировым сообществом за долги царского
правительства, подарив миру Рахманинова, Анну Павлову и Шаляпина. Одних этих
имен хватило бы за глаза, но ведь их было неизмеримо больше! Как писал
оказавшийся в Харбине поэт Алексей Ачаир:
А за то, что нас Родина выгнала,
мы по свету её разнесли.
Признать этот очевидный факт никому, кроме американского президента, не пришло в голову. Повлияли ли на нас Хемингуэй, Ремарк и Сент-Экзюпери? Наверное, без них не родилось бы целое направление новой прозы, которое весьма условно можно отнести к либеральному: Аксёнов, Битов, Довлатов и пр. О влиянии же на читателя правильнее было бы судить в сравнении со Шмелёвым и Газдановым, а не с Кожевниковым и Чаковским. Но в отсутствие «эмигрантов» мы удовольствовались альтернативными источниками, услужливо подложенными на место отечественных вытеснений, а перешибить подгнившие столпы соцреализма легко было, пардон, уже и соплёй.
Пресловутая наша литературоцентричность, как и многое другое, замкнута на географию – связанное с километражом, качеством дорог и наплевательской социальной политикой неравномерное распределение культурных благ. Система распространения книг работала вопреки дефициту, а остальные искусства до провинции не докатывались. В начале 80-х в областной город привезли «Юнону и «Авось» - самую известную российскую рок-оперу. Зрители хлынули девятым валом, снесли двери филармонии. Рвались горожане, конечно, к запретному и новому. Сколько из рвущихся к тому времени слышали «Томми», рок-оперу, записанную в 1969 году? Но спектакль Ленкома с первым составом исполнителей действительно был прекрасен. И музыка Рыбникова – истинно русская, то есть всечеловеческая.
Или вот мы пребывали в неколебимой уверенности, что советский балет – лучший в мире. Возможно, так оно и было. Но кто видел, как работают после бегства из рая Барышников, Годунов и Нуриев? Кто мог сравнить солистов Большого театра с труппой Ковент-Гардена? Это живущий несравним, а искусство живо активными сопоставлениями.
Эндрю Уайет, автор портрета на обложке триумфально изданной в СССР повести Сэлинджера, находил, что «искусство художника способно преодолеть лишь такое расстояние, какое способна преодолеть его любовь». Влияние в культуре и есть такое преодолённое впечатлением расстояние. На меня несопоставимо сильнее западных новинок повлияли пятые копии распечаток Гумилёва и Ходасевича или гомеопатические тиражи Мандельштама. Культура запрета породила культуру сопротивления запрету и невиданную тягу к творчеству, которую мы пока не научились регулировать и оформлять институционально.
Новые технологии, а не смена политического вектора смели все культурные барьеры, беспредельно раздвинули рамки аналогов и шкалы оценок. Но потребление не знает любви – только её технологичные суррогаты. Искусство превратилось в «креативную индустрию», люди – в «поливалентных индивидов» или «художественное множество». Как мы из этого выпутаемся, пока непонятно.