В детстве я очень хотел изучать латынь и философию. Во всей жизни у меня не было желания сильнее. Я читал «Очерки бурсы» Помяловского и, хотя отлично понимал, что герои этого революционно-демократического клеветона живут в форменном аду, все равно завидовал им, потому что латынь и философия входили в их программу. Мне казалось, что в тот момент, когда «Цицерон» в твоей гортани превратится в «Кикеро», жизнь волшебно изменится и ты сможешь понимать голоса животных, постигать движение звезд и сам кесарь Август из Прима Порта сойдет к тебе и назовет другом.
На дворе стояла зима 1991 года, когда я на одном дне рождения встретил своего бывшего одношкольника Гошу Старостина, который, как оказалось, учился сейчас в удивительной гимназии. Гимназией она, правда, не называлась, а называлась «Пятьдесят седьмой школой» и в ней имелся гуманитарный класс и там преподавали латынь. Я спросил, а можно ли туда как-то поступить? Ведь я люблю и отлично знаю историю и очень хочу изучать латынь. Участники нашего застолья с лимонадом и салатиками стали меня отговаривать, мол школа преимущественно еврейская, в гумкласс набирали несколько лет назад и ты там будешь чужой, да и сам Старостин – сын знаменитого лингвиста, к имени которого уже тогда прибавляли «великий».
Гуманитарный класс 57 школы казался мне и прочим таким собранием Гош Старостиных, свезенных со всей советской страны, чтобы не соблазнять простых людей. И понятно, что мне в этот сонм небожителей было нечего даже соваться. Но Гоша уверенно сказал: «Ну ты зайди к Зое Александровне, спроси, за спрос-то денег не берут».
И холодным январским днем, ближе к сумеркам, я отправился в здание на улице Маркса-Энгельса, впоследствии оказавшейся Малым Знаменским переулком, где нашел высокую полноватую женщину с сердитым лицом – Зою Александровну Блюмину, классную руководительницу того самого гумкласса, и попросился в её класс, упирая на то, что люблю историю, что у меня папа – актер с Таганки и что у меня в классе уже есть друзья.
Я был в старой анекдотичного вида папиной кожанке, в которой он, кажется, играл еще в «Пяти рассказах Бабеля» и в руке держал две тетрадки с лучшими своими сочинениями. «Убогими текстами» – как выразилась на следующий день Зоя, с которой я, в сущности, совершенно согласен.
Не знаю, что подвигло классную руководительницу заинтересоваться моей убогой персоной. Позднее она вроде бы обмолвилась, что ей в классе не хватало мальчиков. Рискну предположить, что может быть ее тревожили сплетни про «еврейскую школу» (обстановка, как помните, в начале 1991 года была неустойчивая, патриоты публиковали «слова к народу», в Риге и Вильнюсе отстреливался наш ОМОН (а Невзоров снимал про него фильм ), и неизвестно как все могло повернуться). Зоя Александровна была человеком много повидавшим на своем веку и потому предусмотрительным – скажем уже после падения СССР она провела нам урок по роману Горького «Мать», сопроводив замечанием: «Жизнь по-всякому может повернуться, так что пригодится». Тут она тоже могла перестраховываться.
Во всяком случае одновременно со мной она приняла девочку Архипову и неделями двумя позже – мальчика по фамилии Серегин.
Так или иначе, сыграла тут роль гендерная политика, этническая дипломатия, или простое везение, но на следующий день Зоя отвела меня к директору – Сергею Львовичу Менделевичу по чьей инициативе и учредился этот гуманитарный класс, и сказала, что готова меня взять. Чтобы убедиться в том, что я и в самом деле «историк» меня отправили экзаменоваться к историкам, каковыми оказались Святослав Каспэ и Борис Меерсон, казавшиеся нам в те годы неразлучным тяни-толкаем. Я легко отбил их наскоки, ответив на вопрос «кто написал первую в истории тоталитарную утопию» уверенным: «Платон. Государство», и был признан пригодным к прохождению гуманитарной службы. Хотя именно за такой невежественный и идиотский ответ я бы теперешний себя тогдашнего выгнал бы пинками. Но они, кажется, и в самом деле думали, что «Государство» Платона это про тоталитаризм, а не про справедливость.
Я занял место за задней партой у окна, где, по археитической схеме рассадки обычно помещается «забитый». Хотя я руководствовался совсем другими соображениями – передо мной была парта, где сидели Старостин и Кирилл Решетников, Гошин друг ставший, вскорости, и моим другом. Они, два замороченных лингвиста, обсуждали письмо Тёмы Лебедева из США, в котором он жаловался, что конфликтует в своем американском классе с китайцем и просил проконсультировать его как будет по-китайски «свинья».
Сам Лебедев материализовался через полгода, к 11 классу, фактически сбежав от родителей из Америки, и приземлился ровно за мою парту. Особенно мы не сдружились, но я стал невольным участником его регулярных словесных баталий с Зоей Александровной, которой он доказывал, что Есенина и Маяковского убили. Тезисы эти, сейчас кажущиеся избитой и даже поднадоевшей банальностью, тогда выводили Зою из себя и как-то раз она даже выставила Лебедева из класса, хотя никаких хулиганских действий он не совершал.
Зоя Александровна, впрочем, вообще была очень консервативна. Она была классическим советским «учителем сочинений», а потому вскоре меня невзлюбила – сочинения я писал более чем никак, в сочиненческом осмыслении русской литературы не преуспевал, а потому мои тексты плохо поддавались включению в печатавшийся тогда сборник лучших работ моих одноклассников.
Я держал в руках этот синенький тонкий сборник, вчитывался в размышления моих соучеников о Пушкине, Гоголе, ритмике Цветаевой, и понимал, что я так не смогу писать никогда. Но в России, оказывается, нужно просто жить долго. А пока Зоя метала в меня молнии – я не понимаю Салтыкова-Щедрина, Чехов – не мой писатель, у меня нет ни одной собственной мысли, хватит судить о Достоевском по таганским спектаклям, Холмогоров пишет полную чушь, хорошо хоть почерк у него понятный…
В какой-то момент она даже сказала моей маме, что нам, наверное, лучше поискать другую школу. Та вспылила и мы потащились экзаменоваться в школу при Историко-архивном институте, куда меня охотно приняли. Но потом я подумал, что так просто свое пространство, в котором было масса всего интересно и важного, Зое не уступлю – и остался.
Зою примирил со мной тот факт, что я был не из её епархии. Я был историк. А историки меня хвалили. Будет очень обидно, если в истории понятие «историк из 57 школы» навсегда свяжется с порнопедагогом Борисом Марковичем Меерсоном. Из всей плеяды историков 57-й он был, пожалуй, самым неярким.
Не буду перечислять всех, - самой оригинальной, завораживающей личностью был, пожалуй, Сергей Георгиевич Смирнов – математик по образованию, читавший историю математикам. Увлеченный гумилевец, он пичкал довольно неповоротливые в гуманитарном плане мозги наших математиков именами Суллы, Карла Мартелла, Угедэя и Валленштейна, которые и обычному-то советскому школьнику знать просто не полагалось. Я к тому времени уже знал немного о Гумилеве по программе «Пятое колесо» и мне искренне было жаль, что нам, гуманитариям, смирновский курс не полагался.
Зато у нас ходили по рукам распечатки его задачников по истории и, прежде всего, легендарные «тексты с ошибками» - очень удачный метод проверки исторических знаний. В тексте давалось описание сценки из жизни того или иного исторического лица и допускались нарочные анахронизмы и искажения, иной раз чрезвычайно изощренные. В какой-то момент, прочитав книгу Борисова «Дипломатия Людовика XIV» я сам сочинил такой текст про Короля Солнце и отнес его Смирнову, который очень его похвалил.
Так мы подружились и общались потом несколько лет. Недавно, разбирая дебри библиотеки, я обнаружил, что так и не вернул ему две книги – биографию китайского адмирала Чжэн Хэ и ксерокопию «Хунну» Гумилева. Сейчас, по счастью, книжного голода не наблюдается и заменить эти книги легче легкого, но все равно стоит вернуть.
Из разговоров со Смирновым я узнал, что еще в 1980-е годы у него вышел в журнале «Знание Сила» цикл очерков «годовые кольца истории» – шагом по 250 лет серия «фотографий» мира в определенные эпохи, позволявшая увидеть как изменения, так и статику. Мы много спорили о Гумилеве – смирновский взгляд тут был полностью противоположен моему, мне нравилось учение Гумилева об этнической традиции как схеме управления иррациональными человеческими аффектами, его более всего привлекала тема пассионарных толчков, в физический характер которых он кажется верит. И сообщества учеников московских матшкол казались ему плодом такого очередного пассионарного толчка русской истории – взгляд с которым вряд ли многие сейчас согласятся, слишком уж похоже то, что мы видим к 2016 году, на обычный субпродукт этнической химеры с антисистемным душком.
Впрочем, позднего Гумилева Смирнов не принимал, рекомендовав на эту тему общаться со своим другом Владимиром Махначем: «У вас очень много общего» - заметил он. Так оно и было, хотя учеником Махнача стал в итоге другой выпускник 57 школы, Сергей Елишев, на два года меня младше – из первого класса в котором преподавал я сам. У них с Махначем вышла отличная книга «Политика. Основные понятия». Махнач вообще был легендарной фигурой в наших кругах, хотя лично ни разу в школе не появлялся (что, по своему характеризует «свободную и открытую» политику приглашения туда интересных людей).
Зато мы с удовольствием читали друг другу поэму про Махнача и Ивана Грозного.
Князь Курбский от царского гнева бежал
На Запад гнилой и растленный,
Навстречу автобус ему проезжал,
В автобусе – муж несравненный
В сиянье ума озарившем чело,
Прозваньем – Махнач, благолепен зело…
Призванный к ответу за помощь бегству Курбского в Литву, Махнач своими историческими лекциями доводит опричников до бегства, а царя Ивана до исступления:
Затихла слободка, объятая сном.
Но чрез раскрытые окна
Все слышится: «Пассионарный подъем,
Прогресс, исихазм, филиокве,
Экспансия, Лев Гумилев, Чингисхан,
Флоровский, Успенский и Третий Иван...».
Автор этой уморительной поэмы Евгения Смагина вскоре сама появилась в нашей школе в роли латиниста. Первым доставшимся мне латинистом был Н.И. Сериков, носивший бабочку, разучивавший с нами полупохабные стихи Катулла «Salve nec minimo puella naso» и подбадривавший меня, когда на экзамене я никак не решался правильно просклонять местоимение hic, huius, huic. Евгения Борисовна же вообще могла бы ничему не учить. Она могла бы просто быть и всё училось само собой.
Школьная любовь – это то, что было у меня к Смагиной (на 21 год меня старше). Совершенно чистое, асексуальное, наполненное каким-то прозрачным восторгом перед яркостью личности, остроумием и обширностью познаний. Мы часто болтали на переменах. Зоя Александровна периодически язвила меня фразами о «любимчиках латинистов». Но упаси Бог было подумать, что в этих чувствах могли быть хотя бы какие-то сексуальные полутона. Я бы сквозь землю провалился, если бы кто-то даже намекнул мне о чем-то подобном. И это при том, что мы вполне могли пошутить на неприличные темы – например Евгения Борисовна со смехом рассказывала как на экзамене ей попалась «Лисистрата» Аристофана и старенький профессор ожесточенно листал книгу с комедией, разыскивая хотя бы один приличный отрывок. Но это было не про секс, это было про Аристофана, большим поклонником таланта которого я стал как раз в 11 классе, да и теперь могу цитировать «Лягушек» практически наизусть.
Возможно, какая-то сексуальная жизнь у части моих одноклассников была. Они ходили хиповать «на Гоголя» (то есть к памятнику на Гоголевском бульваре) и обсаживали кафе «Пентагон» и «Три ступеньки» недалеко от школы. Они играли на гитаре, слушали БГ (кто-то даже составил «словарь языка Гребенщикова») и, наверняка, у них был и секс. Но об этом не говорилось, а я, к тому же, не был мастером это замечать. Иногда Зоя Александровна разражалась репрессирующими инвективами, типа «А что дальше? А дальше пойдешь по рукам?». По тому как пулей покраснев вылетела из класса моя одноклассница и как долго другие девочки осуществляли челночную дипломатию между Зоей и коридором где, закрыв лицо руками, сидела на полу девочка, было задето что-то болезненное, но у меня, право же, не было времени всё это понимать. Во всяком случае тема секса внутри школы, секса между учеником и учителем, была настолько за гранью для нас мыслимого, что и говорить тут было не о чем. Ничего располагающего к интересу к подобной проблематике в атмосфере 57-й не было…
Кроме, пожалуй, Кати Вишневецкой. И сейчас Екатерина Владимировна красавица – и тогда тем более. Надо слышать ее голос, ее интонацию, с каким непередаваемым чувством она на уроках иностранной литературы выговаривала: «Отец Тристрама Шенди перед тем как идти к супруге всегда заводил часы в гостинной, что содержит вполне однозначный намек», «Руссо испытал восторг, когда его порола служанка, а потом он завел любовницу, приживал с нею детей и сдавал в приют», «Кстати, Достоевский описывает Соню Мармеладову как проститутку, но это неверно, к проституции должен быть талант – либо он есть, либо его нет. Вот у Эммы Бовари такой талант есть, а у Сони - нет».
Когда я уже закончил школу и преподавал в ней историю, Екатерина Владимировна вышла замуж за директора, Сергея Львовича Менделевича, сын которого тоже учился в старших классах, и, при этом, не только осталась в школе, но еще и получила пост замдиректора. Об этом шептались по углам как о страшном шокирующем событии, наша психика еще не была готова к таким превратностям в духе развитого перонизма. И в моем сознании именно эта история, в которой не было, безусловно, ничего противозаконного, хотя и было нечто неуловимо неэтичное, стала точкой грехопадения, тем переходом черты, после которой 57-я рано или поздно была обречена. До сих пор не могу сказать что тут было такого. Возможно все дело в этом голосе – если бы Екатерина Владимировна была актрисой, я бы доверил ей озвучить Сирену в «Одиссее».
Сергей Львович Менделевич – был заслуженно любимым директором. Любили его за то, что он был или казался добродушным либералом, который, представляя власть, снисходительно разрешает чуть раздвинуть границы. Прочтет на уроке анатомии лекцию о том, что я конечно курю, но вообще-то курить вредно, однако встретив курящего школьника во дворе любезно угостит его зажигалкой. На вопрос на том же уроке анатомии с какого возраста можно заниматься сексом, отвечает: «с того, когда вы готовы нести ответственность за последствия». Очень мудро, но ни о чем, потому что и воспитание ребенка и деньги на аборт одинаково могут казаться ответственностью, но нравственный вес этой ответственности совершенно разный.
Своеобразный контраст Менделевичу, был Бормидав – Борис Михайлович Давидович, завуч отвечавший за матшколу. Он на всех орал, ко всем придирался, всех доводил до слез и формировал атмосферу мелкой, но чувствительной и, при этом, совершенно бессмысленной тирании. Видимо на этом фоне либерализм Сергея Львовича был особенно выигрышен и они оказались идеальным тандемом. Фамилия Бормидава всплыла в фейсбучных разоблачениях в совершенно отвратительном контексте и я ее прочел там с некоторой растерянностью – во-первых он уже тогда был пожилым человеком, а с тех пор прошло 25 лет, а во-вторых – он всегда держался так, чтобы, казалось, как можно больше от себя отвращать.
Такие либералы как Менделевич очень удобны, когда они существуют в рамках в целом очень стеснительного и формалистичного режима. Они, своим раздвижением стен пещеры, позволяют другим людям дышать чуть свободней. А уж если тебя оттеняет мелкий тиран, то ты выглядишь особенно симпатично. Поэтому в 1991 году Менделевич был на своем месте. Да каких пределов раздвинул он границы возможного впоследствии, десятилетиями прикрывая Меерсона, все недавно узнали. И это, кажется, мало кому понравилось.
Впрочем я пристрастен – я слишком сочувствовал бывшему мужу Кати - Игорю Георгиевичу Вишневецкому, великолепному прозаику, поэту, литературоведу, бывшему в гуманитарной 57-й настоящим бриллиантом, который, впрочем, мало кто ценил. Выученикам «сочиненческой» школы Блюминой Вишневецкий казался слишком филологичным. Хотя, возможно, хоть сейчас мои соученики понимают как им повезло, что о русской поэзии нам рассказывал сам автор «Прокофьева» и «Ленинграда».
Игорь научил меня отличать хорошие стихи от плохих и Мандельштама от Пастернака (в пользу первого), просветил о мистической соловьевской подоплеке поэзии Блока и прозы Андрея Белого, расшифровал скандальный код ахматовской «Поэмы без героя» с Кузминым, Судейкиной и всей этой грязью, что, на мой взгляд, могло сформировать в нас лишь отвращение ко всевозможным сексуальным скандалам. Я Вишневецкому больше всего благодарен за открытие для меня Константина Случевского, в эпоху прогрессивного антисамодержавного гражданственного реализма в русской поэзии писавшего идеалистические предсимволистские стихи о том, что и поэзия не вздор, и память не вздор, и верность жены мужу – не вздор.
Ты
не гонись за рифмой своенравной
И за поэзией - нелепости оне:
Я их сравню с княгиней Ярославной,
С зарею плачущей на каменной стене.
Ведь умер князь, и стен не существует,
Да и княгини нет уже давным-давно;
А все как будто, бедная, тоскует,
И от нее не все, не все схоронено…
Сгони ее! Довольно ей пророчить!
Уйми все песни, все! Вели им замолчать!
К чему они? Чтобы людей морочить
И нас, то здесь - то там, тревожить и смущать!
Смерть песне, смерть! Пускай не существует!
Вздор рифмы, вздор стихи! Нелепости оне!..
А Ярославна все-таки тоскует
В урочный час на каменной стене...
В этом, пожалуй, и была главная польза того метода гуманитарного образования, который практиковался в 57-й школе в период моего пятидесятисемитства. Разнонаправленные талантливые люди давали нам избыток информации, возбуждали наш ум до такого состояния, что нам снились Сократ, Августин, и оба Блока сразу – Марк и Александр. Позднесоветская эпоха была бескнижной, эпохой тягостного и удушающего книжного дефицита. Как следствие была чрезвычайно важна устная интеллектуальная традиция. Ты не мог найти и приобрести книгу Фернана Броделя, сняв её с полки в магазине. Должен был найтись кто-то, кто сначала расскажет тебе о Броделе. В доинтернетную эпоху устные каналы передачи интеллектуальной информации значительно превалировали над письменными.
Собственно именно так я и получил большую часть своих интеллектуальных направляющих, ведших меня лет до 35. Искусствовед Алексей Расторгуев вел у нас спецкурс «История культуры». С легкой иронией посматривая на школяров, он подобно волшебнику извлекал из своего портфеля «Игры обмена» Броделя, «Осень средневековья» Хейзинги, «Мемуары» Филиппа де Коммина, дореволюционную хрестоматию Стасюлевича посвященную средним векам. Последнюю он даже дал мне домой, изучить переговоры Юстиниана и димов на ипподроме Константинополя, предшествующие восстанию «Ника». Некоторые страницы были по старой типографской практике не разрезаны и я решился их разорвать, причем это сделал не очень аккуратно. До сих пор помню свое острое чувство стыда, и реакцию Расторгуева: «О, я смотрю что вы решили хотя бы часть книги прочитать». Допускаю, что он просто был иронично вежлив, а не благожелателен, но сама мысль, что прочтение книги можно поставить в поведенческой иерархии выше чем сохранение её состояния совершенно потрясла мой позднесоветский подростковый взгляд на мир.
Когда через несколько дней после первого из этих семинаров я увидел свою одноклассницу Машу Ботневу с томом «Игр Обмена», который она взяла в библиотеке и завтра должна была вернуть, я буквально вцепился в неё: «Машечка, пожалуйста, отдай мне на одну ночку. Я буду аккуратный». Я читал весь вечер и всю ночь, не сделал уроков, и лег лишь тогда, когда уже перед этим заснул. Последнее что я помню перед тем как глаза сомкнулись навсегда – фото деревьев, которые высадил Кольбер, с тем, чтобы в середине XIX века у Франции был безупречный мачтовый лес для флота. Кто же знал, что наступит эпоха паровых машин и мачта как главный движущий элемент судна выйдет из оборота. Открыв сейчас то самое издание Броделя, я вижу, что заснул я на 231 странице.
Пятьдесят седьмую часто упрекают сегодня в привитии ученикам интеллектуального высокомерия. Дмитрий Соколов-Митрич даже разразился статьей о том, что лучше быть двоечником, чем всё знать. На мой взгляд – это совершенно ложная философия, классический случай описанного Ницше «рессентимента». Разумеется принцип «хочу всё знать» благ и совершенно истинен. Разумеется не только можно, но и нужно подогревать в школьниках интеллектуальное честолюбие, хотя бы потому, что оно как ни что иное отвлекает от саморазрушения, агрессии и асоциальных экспериментов.
Главной защитой от интеллектуального высокомерия должно быть просвещенчество. Стремление самому передать дальше полученные знания. Без этой страсти к просвещению интеллектуальное честолюбие и впрямь губительно и бесплодно. У меня просветительской страсти было с избытком. Уже в 10 классе две красивых девочки попросили помочь им готовиться к истории – и я исписал две тетрадки пространным рассказом о деле Дрейфуса и прочих событиях из времен третьей республики, сублимируя в них своё подростковое либидо. Иногда в этих тетрадях обнаруживались забавные стилистические ошибки, так про родителей Дрейфуса было сказано: «крупные эльзасские евреи, банкиры республиканцы» вместо «крупных банкиров» – мы долго смеялись над этим, а потом решили звать нашу Зою Александровну «крупной одесской еврейкой».
При этом, замечу, хотя я и еще несколько моих одноклассников были в школе явным этническим меньшинством, ощущения что мы находимся в «еврейской школе», о чем я слышал потом многократно, не было и в помине. Религиозный иудаизм в ней совершенно не приветствовался, причем Зоя Александровна как-то высказалась на эту тему прямо. Была и история о том, как какой-то учитель, кажется труда, сделал плохо себя ведшим мальчикам замечание: «Почему вы себя так ведете? Вы же евреи! Евреи себя должны хорошо вести!» и на следующий день прибежали их возмущенные мамы с претензией, что он проповедует сионизм. Никаких шестиконечных звездочек на шее и прочих маркеров я не замечал, да их кажется и не было. «Пятидесятисемиты» если и были ориентированы на какую-то заграницу, то на Америку, куда в изрядном числе эмигрировали математики, а не на Израиль. Этноспецифичность была производной от общего состояния русской гуманитарной культуры в ХХ веке, но как-то подчеркивать её, равно как и, с обратной стороны, русофобию, не было принято. Это были еще очень советские люди.
Я помню как закрыли после нескольких выпусков газету «Гумми», которую распечатывал на своем макинтоше Тёма Лебедев. Там была опубликована пародия Кирилла Решетникова, который позднее прославится как Шиш Брянский: «Прибежали в избу дети громко плача и крича: «Тятя, тятя, наши сети притащили Лукича». Зоя увидела эту газету, толпу перед нею, сорвала ее со стены, загнала всех в класс, заперла его на ключ и долго сидела молча, выдавливая из себя только отдельные слова и бессвязные фразы: «Вы не знаете… Вы не понимаете… Да как вы вообще подумали…».
Человеку 1924 года рождения явно было что вспомнить в связи с этой шуткой и она не могла даже поверить, что Советский Союз, КПСС и Ленин скоро закончится. Кстати, когда они закончились, мы с Решетниковым прогуляли какие-то уроки и пошли смотреть на Ленина в мавзолей, так как были уверены, что скоро его закопают. Как видно, могли не торопиться.
Но вернемся к просвещению. Год спустя, в конце 11 класса, я уже был в этом жанре гораздо уверенней. Я был единственным ориентированным на историю учеником в классе, где все очень боялись провалить экзамен. А потому оказался настоящим якорем спасения. Не помню точно кто, возможно Оля Мазо, попросила меня написать краткое изложение материала по каждому билету. Не шпаргалку, а, если так можно выразиться, схему ответа. И я, взяв лист А-4 и сверившись со списком билетов, куда были включены вопросы по ХХ веку и по всему курсу русской истории сочинял краткие изложения типа «Опричнина Ивана Грозного / Холодная война». Одни заучивали мои ответы наизусть, другие – запоминали основные линии и читали учебник, но кажется всем это очень помогло при встрече с Меерсоном, бывшим одним из экзаменаторов. Впрочем, справедливости ради, в мозгу Тёмы Лебедева это отложилось как «дал списать по истории», так что, возможно, далеко не все одноклассники осознали, что я сделал для них не «шпору», а нечто гораздо большее.
Наш историк Вячеслав Роальдович Лещинер, увидев плоды моей просветительской работы, заметил, что вообще-то я за такую работу мог бы брать с одноклассников деньги и неплохо заработать. Мне такая мысль в то время даже не могла прийти в голову, первый и почти единственный раз я заработал на такого рода материалах в 20 лет, сочинив за однокурсницу курсовую про позднеантичного эпистолографа Сидония Аполлинария.
Но Лещинер же компенсировал мне неполученный с однокашников доход другим заработком. Он участвовал в составлении путеводителя для иностранцев по республикам новопреставленного СССР и поручил мне составить списки ключевых исторических дат для некоторых из новонезависимых стран. Как сейчас помню это были Узбекистан, Молдавия, Грузия и Армения. Я заработал на этом кажется рублей 500 в масштабах начала 1992 года. То есть немного, но хватило кажется на покупку Большой Советской Энциклопедии и «Лависса и Рамбо» у уезжавшего в Израиль советского востоковеда.
Вячеслав Роальдович вообще был хороший учитель. Один из лучших историков в 57-й. Всегда с иголочки одетый, элегантный и потому закономерно прозванный «Роялем». Он был очень консервативен в своих педагогических практиках и прочел нам великолепный социологический курс русской истории, что, кажется, из всего класса оценил только я – остальным рассуждения о военно-феодальном строе Московского государства казались несколько скучноватыми.
Ко мне он относился со смесью благожелательства и легкой ревности, поскольку я, время от времени, троллил его неумными вопросами вроде такого: «А напомните, когда была битва при Тигранокерте?». Это сейчас я знаю, что держать в голове всю массу второстепенных сведений историк не может, в силу ограниченности ресурсов человеческой памяти. И я сам уже не помню когда была эта битва, возможно в минус 66, помню только, что Лукулл здорово навалял в ней Тиграну и Митридату, о чем я и прочел у Плутарха.
Еще одной важной чертой гумклассов 57-й тех лет был отказ от принуждения к тем предметам, которые были для нас непрофильными. Апологеты всеобщего образования несомненно будут фыркать, но я искренне благодарен за те полтора года, когда мой мозг не насиловали физикой, матанализом, а главное – физкультурой. Наш колоритный физрук перс Джемс Владимирович Ахмеди посмотрел на меня на первом же занятии и велел пойти и получить справку о моей физкультурной непригодности. Тем самым он сэкономил мне массу сил, нервов, спас от двойки в аттестате, и, главное, подарил мне массу свободного времени.
«Так и поступай, мой Луцилий! Отвоюй себя для себя самого, береги и копи время, которое прежде у тебя отнимали или крали, которое зря проходило. Сам убедись в том, что я пишу правду: часть времени у нас отбирают силой, часть похищают, часть утекает впустую» - читал я в раздевалке Сенеку и был благодарен, что такую важную часть времени мне оставили. Я почтил нашего перса тем, что часть времени освобожденного им я читал «Шах-намэ» великого Фирдоуси о пользе Разума.
О разуме можно было во всех подробностях послушать Диму Прокудина – преподавателя философии. Это был неординарный человек с несомненным театральным талантом, яркой фантазией и умением дать краткое, четкое изложение взглядов того или иного философа. Я до сих пор ловлю себя на том, что там, где я не перечитывал того или иного автора, я сужу о нем по прокудинским пересказам. Они не всегда совпадают в полной мере с фактами истории философии, но всегда были очень запоминающимися.
Иногда он ухитрялся находить иконичные образы для очень сложных проблем, например для движения христианской догматики в III-IV веках: «Ориген учил, что Бог по природе Творец, однако из этого выросла арианская ересь, что Сын Божий есть лишь высшая из тварей, и тогда пришел Афанасий Великий и начал учить, что Бог по природе Отец, так выработался догмат о единосущной Троице». Тогда мне казалось само собой разумеющимся, что в курсе философии нам рассказывают не только об Аристотеле и Декарте, но и об Оригене, Дионисии Ареопагите и Фоме Аквинском. Сейчас я понимаю, что это было невероятным интеллектуальным вызовом.
Когда я окончил школу и поступил на истфак МГУ, Прокудин предложил мне помогать ему вести уроки в классе, который шел через один после моего, на что я с радостью и согласился, тем самым добровольно продлив свою связь со школой еще на несколько лет. Те уроки, которые я вел, я не могу вспомнить без стыда – я долго не мог научиться вычленить главное, а потому как-то целый час рассказывал школьникам второстепенные подробности истории французской реставрации из которых самым интересным было то, как Лувель воткнул шило в герцога Беррийского.
Запах какой-то порчи ощутимо почувствовался в 1994. Накануне, в 1993-м, страна пережила чудовищную моральную катастрофу – под восторги либеральной общественности «наши танки расстреляли красную сволочь» и по сему случаю в стране установилась диктатура сволочи. Просто сволочи – не красной. Московская либеральная интеллигенция испытала от этого расстрела практически физическое удовольствие. Одна незлая либерально-христианская женщина, помню, рассказывала мне с большим энтузиазмом, как замеряла расстояние, слушая почти мгновенную передачу звука от выстрела танка на CNN, а затем – доносившееся в её дом на Садовом Кольце эхо.
И вот как-то это все так подействовало на ту прослойку, из которой состоял преподавательский и значительная часть ученического состава 57-й, что люди начали выходить из берегов. Образовался альянс Менделевича и Вишневецкой, который, в силу его демонстративности, выглядел увесистой пощечиной общественному этикету. Некоторые преподаватели вложились в «МММ», причем в самые последние дни, и, разумеется, полностью погорели. И почти сразу же после этого по школе поползли слухи, что она становится блатной и за прием детей требуют значительную компенсацию.
Даже одно такое подозрение в коррупции серьезно воздействует на психику тех, кто никаких материальных выгод получить с этого процесса не может. Ведь анекдот «Вы хотите бороться с коррупцией? Нет, мы хотим в ней участвовать!» является истиной на 146 %. А те, кто не могут воспользоваться денежным активом начинают брать «борзыми щенками», то есть другими доступными им способами получения материальных благ. Здесь, видимо, и кроются семена того, что в итоге выросло в меерсоновщину.
Борис Маркович, как я уже заметил, был не самым ярким членом нашего коллектива. Он преподавал историю и руководил «А» классом, у которого была бирка «простой». То есть это был обычный класс, без особых уклонов, где собирали мальчиков и девочек, которые просто хотели учиться в 57-й школе. Нравы там были довольно вольные, один мой знакомый, не учившийся в 57-й, встречался одно время с «а-классницей» и плотские страсти там шкворчали и дымились. Но никаких оснований подозревать Меерсона в разврате в то время не было, тем более, что в школе работала его жена, тоже учитель-историк. Обстоятельство при котором, как мне казалось, немыслимо было разгуляться.
Однако порча подползала со стороны так называемой «внеклассной работы». Все претендующие на элитарность и экспериментальность школы имеют довольно большой блок внеклассных мероприятий, - кружки, лектории, поездки и походы, в ходе которых ученики дружат и неформально общаются с преподавателями. Будем честны – это неформальное общение чаще всего сводится к совместному курению, употреблению спиртных напитков и переходу интимных границ.
Для моей всё еще неокрепшей психики, витавшей среди розовых пони и триад в защиту священнобезмолвствующих все это казалось слишком отвратительным и 57-ю я покинул навсегда. Не уверен, что я с тех пор хотя бы раз входил в это здание.
Зачем я написал этот текст? В известном смысле это опыт апологии. Может быть – самоапологии. После длительного периода славы и медных труб 57-я погружается в болото и грязь. Очень скоро многие будут скрывать, что вообще имели к ней какое-то отношение и следить за вычеркиванием этого факта из Википедии. И мне от этого очень обидно
В 1990-1993 годах это было действительно впечатляющей попыткой задать в нашей стране новый стандарт гуманитарного образования - собрать талантливых и небесталанных детей, дать им талантливых и ярких учителей, ослабить клапаны формализма школьной программы, отказаться от репрессирования не нужными им предметами – от физкультуры до матана, и посмотреть что получится.
Получилось нечто отнюдь не рядовое причем, вопреки бесчисленным шуточкам про «кибуц» и «ешиву», русские, оказавшиеся в этой среде, получили мощный заряд, который позволил им успешно двигаться и добиваться своих целей на русском, национальном поприще даже если это полностью противоречило идеологии преподавательского состава школы. Миф о том, что это был отборный рассадник «людей с хорошими лицами», которыми прививали чувство своего безграничного превосходства над «быдлом» – слишком похож на правду, слишком соблазнителен для тех, кому хотелось бы, чтобы это оказалось правдой. Но это не совсем правда, хотя усилиями коллектива 57-й это становилось правдой с каждым годом во все большей и большей степени. Школа и в самом деле превращалась в секту, а это вело к торжеству посредственности, одним из символов которой для меня был Борис Маркович Меерсон. Жутко лишь от того, что это оказалась выдающаяся посредственность.
То, что 25 лет спустя постепенно превращавшаяся в секту 57 школа накрылась Меерсоном не означает, что она был бессмысленна и вредна изначально. Она просто коррумпировалась, деградировала и пережила свой срок, выродилась в междусобойчик, в котором ошалевшие от безнаказанности и потерявшие берега молодящиеся стариканы начали рассматривать вверенных им детей как гарем.
Я хочу, чтобы 57 школа была. Пусть в ней не будет ни одного нынешнего преподавателя, ни одного нынешнего ученика, будет другой номер и другое здание. Пусть в ней не будет странных социально-этнических перекосов и отбора «людей с хорошими лицами и ценными генами», демшизовых настроений. Пусть в ней конечно же не будет ни малейшего намека на порнократию. Я бы предпочел чтобы в ней была суровая дисциплина, строгая форма, церемонное «да, господин учитель», никаких «походов» и прочего разгуляя. Пусть в ней останется свежесть интеллектуального ветра, здоровое умственное честолюбие, страсть передать знания и страсть получить их. Только это и было важно в нашей идеальной 57 школе. Все остальное накрылось Меерсоном и, быть может, это был лишь удар милосердия, нанесенный разлагающемуся при жизни трупу.